Эти лекции про законы Хаммурапи у меня в печенках. Вот Санька на лекции не ходит. Нинка – не ходит. Егор – не ходит. Никто не ходит, и я не пойду. Правда, они с другого факультета. Санька говорит, что их выгонят вот-вот. Им наплевать, впрочем, потому что Санька любит Нинку, Егор любит Нинку, а Нинка любит меня.
Она мне противна. Она мне противна, потому что противна. Не знаю – почему это? Наверное, ее лицо не в моем вкусе. И руки, и ноги. Не знаю точно про свой вкус, но она мне неприятна. Ночь за ночью она проводит у самбиста. Сосед самбиста – мой знакомый. Мы не дружим и в помине. Поэтому он и сказал. На вечеринке в общаге подошел и сказал. Я проверил – все точно.
* * *
«Академичка» – любимое место. В полуподвале «академички» поили кофе. Там и пиво продавали, а в большом зале пышные кулебяки ждали покупателей. Толстые женщины в белых передниках лениво косились на туристов. Туристы валом валили из Кунсткамеры, которая в двух шагах от «академички». Там в банках заспиртовано всякое. Туристы покупали борщи и полтавские котлеты. Они покупали и кулебяки. Они все покупали и съедали.
Толкаю тяжелую дверь, еще одну. Ступаю по кафелю новыми ботинками. Подошвы скрипят. Совсем новые ботинки, не то, что джинсы. Джинсы у меня заношенные. Поэтому и дешево достались. Но в них уютно, как в детской кроватке.
Я сажусь за столиком рядом с Егором. У Егора большая голова, на ней большие глаза, нос, уши, широкие скулы и лоб. У него широкие плечи и широкая душа.
– Колян, – говорит Санька и протягивает рубль. – Мы тут все сидим и сидим. Прикипели к стульям.
– Здорово, Санька, – говорю я. – Мы с тобой еще не здоровались.
– Здорово, Колян! – говорит он. – Ты сходи за пивом. Ладно?
– Ладно. У вас на столе Манхэттен?
– Нет, – говорит Санька. – Это пивные бутылки.
В кармане у меня рубля полтора есть. Я тащу из буфета охапку «Мартовского». Вялая старушка убирает зеленую пригоршню пустых бутылок и вытирает стол.
– Весна на улице, – ворчит, шаркая к дверям. – Уселись! Тоже мне. И не курите здесь.
Пиво теплое и противное. Терпеть не могу пива. А Нинка любит. Она говорит, будто ей нравится его вкус. Сейчас сидит за столиком напротив и смотрит на меня. Теперь-то знаю, какая она скромница.
– Реферат завалили, – говорит и улыбается. – Зачет завтра завалим.
– Нас вот-вот выгонят, – говорит Санька.
– Я бы вас точно выгнал, – говорю им. – Но ты ведь первый умник на курсе. Да? Все это знают. Егор приносит очки факультету как пловец. А ты, Нинка, у них за красавицу. Все так считают. Да? Вас не выгонят. А я бы вас выгнал.
Смотрю на ее лицо и думаю совсем не о нем, а о том, какая она есть. Как она может улыбаться, когда ночь за ночью проводит у самбиста. Может, ей и хорошо там, у самбиста, но еще и улыбаться после этого – гадко.
– Что ты не пьешь? – спрашивает Санька.
– Мне противно пиво. Мне противен его вкус. Я его терпеть не могу.
– Что-то с Коляном такое! – говорит Санька.
– Нужно следить за биоритмами, – говорит Егор. – Ты следишь, Колян? Может, они у тебя отрицательные?
– Нет у меня никаких биоритмов.
Вот теперь у нее другое лицо. Уголки губ, опустившись вниз, выстроили пагоду недовольства. Слишком красиво сказано, конечно, но так мне казалось. Я доволен, что у нее стали такие пустые глаза.
– Тогда бы и не садился к нам, если тебе все не нравится, – говорит Нинка.
Но я сижу за их столиком. Мне пива хочется, только вида я не подаю. Сижу и сижу как дурак. Сегодня утром отжимался от пола четыре раза по двадцать пять. Руки болят теперь и грудь. Все утро тренировал «мая-гири». Стоял перед зеркалом и тренировал этот японский удар ногой. Вся надежда на него. Я знаю четыре блока и удары руками. Руки у меня слабые. Они сильнее, чем руки Саньки и руки Егора, хотя он и пловец. Можно было бы сказать, что у меня сильные руки, если бы умел рубить кирпичи ладонью. Я не могу рубить кирпичи, и поэтому я плохой боец. Но каждое утро отжимаюсь от пола и тренирую «мая-гири». Десять лет гонял на слаломе, и ноги у меня железные. Сегодня вечером у нас спарринг с другой группой, хочется победить, но руки-то у меня слабые, и зачем нужно было отжиматься от пола целых сто раз.
…В «академичке» сводчатые потолки, а в гардеробе еще и кривые, словно усмешка, зеркала. Однорукий гардеробщик дает в долг. Возвращают ему с процентами. Проценты очень маленькие, но я не беру у него никогда, а Санька берет регулярно. Как он отдает долги – не знаю: пиво мы на его рубли пьем. Так уж выходит.
Санька тащит меня курить. Он знает – я не курю. Я иду с ним. Стою возле телефона-автомата. Коротко подстриженная девчонка в рыжем свитере и черной замшевой юбке оправдывается в трубку перед мамашей. Говорит, будто у нее лекции и семинары, явится поздно. Я сам видел, как она битый час трепалась за соседним столиком с курносыми бородачами. И еще станет трепаться. Бородачи важничали, сидели на стульях прямые, в кримпленовых пиджаках. У одного на лацкане повисла белая капелька крема. Словно голубь пролетел. Это бородач пирожное лопал.
Если у меня когда-нибудь родится дочь, у нее тоже, наверное, будут лекции и семинары.
Из туалета выходит Санька с папиросой в зубах. Он весело подмигивает. Мы стоим в углу гардероба, и Санька жадно затягивается. У него бледное лицо и острые скулы. Язык у него тоже острый, но ему не повезло с Нинкой. Он любит ее, она любит меня, а проводит ночи у самбиста. Лучше бы она их проводила у Саньки или у Егора.
– Кури, – Санька протягивает папиросу. Я отказываюсь. – Что ты как нечеловек? Все курят.
Он тычет мне в лицо своей папиросиной, и я беру ее. Мне противна папиросина, дым гадок. Он заползает в легкие – я кашляю. Санька смеется. Когда он смеется, у него обнажаются верхние десны. Друг он отличный, но десны у него противные, а зубы желтые.
– Сегодня к нам явился доцент, – говорит Санька. – Доцент как доцент. Лысый, в очках, плюгавенький. Все как полагается. Сказал, что будто бы никого куда-то там не допустит. К экзамену, что ли. И правильно сказал. Такой брюзгливый и нудный. Но я смеялся целый час почти. Он меня выгнал. У него из-под брюк кальсоны торчали. Розовые. Кальсоны как кальсоны. Но в такую жару и в таких кальсонах он мог бы и заткнуться про экзамен…
– Ты счастливый человек, – неожиданно говорит Санька.
У меня кружится голова.
– Какое-такое счастье? – спрашиваю.
– Сам знаешь, какое! Везет дуракам. – Санька смеется, я тоже смеюсь, а потом начинаю злиться.
– Тебя выгонят, – говорю я.
– И правильно сделают. В детстве мне хотелось стать пожарником, а не дуреть от этих многоклеточных червей и всякой там гистологии… Ну и дурак же ты, Колян.
Теперь я уже злюсь по-настоящему. Он мне прямо-таки поет про счастье, а я и слова не могу сказать о том, что знаю. Егор тоже пристает ко мне с разговорами. Если бы им сказать, они бы быстро заткнулись. Но это выше моих сил. Им станет хуже, чем мне.
– Почему везет дуракам? – не унимается Санька. – Почему это они такие везучие?
– Ты первый умник на курсе. Да?
– Наверное.
– Но это еще не значит, будто я дурак. Да?
– Самый настоящий. На! Покури еще.
Я затягиваюсь снова. Зачем это мне? У меня вечером спарринг. Но я все-таки затягиваюсь.
– Ты дурак, поскольку не понимаешь простых вещей. Очевидных! – говорит Санька.
– Я все понимаю.
– Нинка к тебе хорошо относится.
– Она ко всем относится хорошо.
– Особенно к тебе.
Мне становится противно от его слов. Я знаю все лучше его. Хватаю папиросину. От дыма голова словно чужая. Рывком открываю входную дверь. Оборачиваюсь и кричу чужим языком чужие слова:
– Идите вы со своим пивом!
* * *
На факультете наши девицы потели от ужаса. Некрасиво так говорить о девушках, но так ведь и было. Они уселись на подоконнике в кафетерии и бубнили, словно больные: «…и побегоша печенези… побегоша печенези… печенези-печенези…»
– Девчонки, я вам запрещаю! – Я выдернул конспекту Гальки, нашего застенчивого профдеятеля, и прибил тетрадью первую майскую муху, усевшуюся на стене. – Вы же завянете! Станете желтыми от дыма, злыми от избытка ума. Вас никто замуж не возьмет!
– Ливанов, иди вон! Тебе все до лампочки, а нас мамы ругают!
– Девчонки, весной надо влюбляться!
– Иди и влюбляйся! А нам мамы обещали подарочки за хорошую сессию.
– От вас надо отнять юбки и выдать что-нибудь нейтральное. Проглядите вы своего печенега. Он от вас убежит. Это точно!
Меня прогнали. Час болтался по коридору истфака, ввязываясь в разговоры. Студенты, измученные экзаменационным стрессом, походили на студентов из кинофильмов. Я поплелся опять в «академичку». Только Егор сидел там. Он меня никогда не раздражает. Он словно громоотвод. Пообщаешься с ним чуть-чуть, и все становится на место. Кто-то ведь должен олицетворять здоровую силу. Вот Егор ее и олицетворяет.
– Егор, – говорю ему, – что-то мне все надоело и противно. Что-то все не так, как должно.
– А как должно? – спрашивает он.
А ведь действительно интересно, как все должно. Я знаю, Егор не притворяется. Просто он такой парень – ровный и надежный, как невская набережная. Но что-то меня его надежность сегодня не трогает. Многое мучает меня, и дело тут не только в Нинке.
– Как должно? – повторяю его вопрос. – Не знаю. Но я ведь не такой человек, чтобы мне все надоело просто так.
– Мне кажется, биоритмы нужно высчитывать. Вот я читал…
Но теперь мне и от его слов противно, как от бутербродного маргарина.
– Ты плаваньем занимаешься?
– Занимаюсь, – удивляется Егор. – Ты что? Ты ведь знаешь.
– Вот ты и высчитывай, а я пойду…
Так и мотаюсь по Университету целый день.
* * *
Студент Клюковкин врезал мне в ухо на третьей секунде. Вот что значит настоящий японский удар ногой. Удар оказался точный, хотя и слабый. Я упал, поскольку вдруг понял – студент Клюковкин станет меня колотить сколько вздумается. Он такой длинный и с румянцем во все щеки. Он такой простодушный студент, что думал, наверное, будто осчастливил меня своими японскими ударами. Я лежал на полу в меланхолии. Сенсей сказал всего одно слово: «Иппон!» Студент сиял счастливо, счастливей всех на свете. Сенсей – это Гришка Тхавели. Мы звали его в школе Алаверды. Какой он, к черту, сенсей-учитель – он только Гришка. С ним гоняли на слаломе. Я его обставлял только так… Теперь он для меня сенсей. Он рубит кирпичи, а я не рублю. Потому и лежу, и мне противно все. Пахнет потом.
– Ты что, Ливанов? – спрашивает румяный дылда Клюковкин.
Он подает руку, я встаю. Для такого дылды рука у него игрушечная, но какая-то жилистая.
– Я-то ничего, Клюковкин. Я поскользнулся. – Противная у него фамилия, болотная. – Споткнулся о твою ногу, Клюковкин, – отвечаю. – Вот и все.
Мы стоим друг против друга, кланяемся по-японски. Руки по швам, ноги вместе. Кимоно у меня черное, пояс черный. Босиком на полу холодно. В левой пятке заноза с прошлой среды. Клюковкин в таком же кимоно. У всех они одинаковые.
* * *
Когда я сидел в раздевалке, в зале еще спарринговали до опупения. Они стучали ногами об пол, хотя боец должен передвигаться неслышно, как кошка. А они еще и вопили. Вопить, если по правде, даже очень кстати. Когда ты вопишь правильно, то это не вопль вовсе, а кимэ. Специальный прием такой, чтобы стать от него как железный прут…
Зачем это мне быть железным прутом?
Никого в раздевалке. Только одежда свалена как попало. На скамейке, в сумках, на подоконнике, на полу даже! Пиджаки, пуловеры, трусы, тапочки, носки, ботинки, кожаные курточки, кепки и шляпа Гришки. Он в этой шляпе как миссионер. Как какой-нибудь первый пуританин в Новом Плимуте. Шляпа папашина, из фетра. Такие носили лет двести назад, я думаю. Потом они вышли из моды, а теперь их снова напяливают.
Сижу на скамейке в плавках и смотрю на свои ноги. Мне не хочется быть железным прутом, но они у меня железные. Спасибо слалому. Если бы еще знать японский удар…
Зачем это я так верю в него? Санька, похоже, был прав, когда говорил, какой я дурак. Но мне хочется верить. Это точно. Мне хочется, стоя в «кибо-дацэ», выбросить вперед ногу, согнутую в колене, выхлестнуть голень и поразить цель.
А какую цель?
Вот я думаю, сидя на скамейке, слушая, как в раковине стучат редкие капли из крана, втягивая ноздрями весь этот букет прокисших запахов раздевалки.
А какую цель я хочу поразить?
Думаю и думаю. Мысли как муравьи. Тянут и тянут всякий мусор. Муравейник, пожалуй, получится. Стану потом отбрызгиваться от всех муравьиной кислотой…
Я вспоминаю Нинку: какая она курносая и вертлявая, какие у нее круглые глаза, какие белые белки глаз – ни одной красной жилочки не видно. Я вспоминаю Саньку, его шуточки. Почему-то именно он притаскивает свежие хохмы в «академичку». Я не вспоминаю Егора, просто знаю, какой он парень. Год назад маялись дурью на ледяной горке. Кого угораздило грохнуться с горки головой об лед, как не меня! Егор первым сообразил, что делать и куда бежать. Моя мать теперь его боготворит и правильно делает, поскольку он отличный парень, и зря Нинка так обошлась с ним. И с Санькой. И со мной. И тогда я вспоминаю себя. Я почти не знаю, какой я есть. Говорят, нужно всю жизнь узнавать себя. Может, и так. Я все время разный. Я был маленький и ходил под стол пешком, стал большим, и мне купили школьную форму. У меня стали пробиваться усы, и мне купили электробритву и часы, я стал студентом, и меня обманула Нинка, а студент Клюковкин въехал в ухо ногой на третьей секунде. Вот зачем нужно знать японский удар ногой. Чтобы никто, чтобы никто и никогда не въехал мне в ухо ни на третьей, ни на последней секунде. Чтобы мои круглые, умеренно большие розоватые уши не пострадали. Чтобы они остались целы… Ну а зачем мне круглые розовые уши, хотелось бы знать! Неизвестно. Чтобы лучше слышать тебя. Тебя, музыка. Все теперь очень любят музыку, и я люблю, когда она гремит вовсю. И вот что я сделаю сейчас: пойду в душ, вытрусь после полотенцем, надену джинсы, надену все, что с себя снял, куплю в автобусе билет, и он привезет меня на химфак, а там сегодня все наши – Санька, Егор, Нинка и все остальные, – там сегодня будет шуму. Парни из САНКТ-ПЕТЕРБУРГА наведут шороху. Они, все наши, еще не знают, как это больно, когда японским ударом бьют тебе в голову…