В автобусе без зазрения совести целуются на заднем сидении. На ней зеленый платок, на ней все зеленое. На нем черный блин бескозырки с белым кантом и клеши. Он гордится, что ему позволено целоваться.
За окнами автобуса весна. Из почек вылупляются листочки. Маленькие, липкие, тоже зеленые. Мы проезжаем мимо овощной лавки – продают огурцы. Огурцы эти мне противны. Парниковые огурцы. Без пупырышек. Тепличные выродки. Я колдую над словом лавка: «Овощ-ная лав-ка». Буква «Л» – язык упирается в зубы, отскакивает от них – «А». «В». «К». Снова «А». «Лав-ка». Это слово нерусского происхождения. Оно, я думаю, от английского «лав». Очень крепкое слово и совсем весеннее! Лавка! Это значит – постель новобрачных. Это первая брачная ночь, любовь без обмана, без всяких там штучек, без самбиста. Это темная-темная ночь, будто издалека доносится музыка, кто-то тихо пиликает на электроскрипке… Странно вспоминается прошлогодний стройотряд – громкие дни и куртки защитного цвета, пыль на лицах и Нинкиных губах. Сквозь пыль первая улыбка мне. Облизываю губы. Жара и жажда. Почти чувствую, как перемешивается пыль наших губ…
Я еду и еду, вечер уже вымочил своими чернилами улицу…
* * *
Возле химфака кавардак. Толпа норовит прорваться. Толпа прорывается кое-как. Человек сорок еще толкутся в дверях, когда двери закрывают изнутри на замок. Из-за дверей ругаются химфаковские дружинники. Они честят непрорвавшихся. Кому-то из дружинников коленку разбили, вот они и бранятся. Я тоже непрорвавшийся. Отхожу от дверей. Мне противно и тошно. На втором этаже открывается окно, из окна высовывается Егор.
– Егор! Я здесь! – кричу я.
– Колян, где ты? – кричит он. – Беги за угол, Колян. Там труба. Полезешь по трубе, а я помогу.
– Ни хрена себе, – плююсь я и бегу за угол.
Там труба для стока воды – грязная и гнутая. «Нуте-с», – шепчу я и хватаюсь за нее руками. У меня слабые руки, чтобы рубить кирпичи, но по трубе я залезу. Если только она не оторвется.
– Не бойся! Она крепкая, – кричит мне Егор.
Он распахнул окно и высунулся по пояс. Протянул руки ко мне. Труба крепкая, на стене рядом выбоины, лезть по трубе – плевое дело. Это точно.
– Эва! – говорит Егор, втягивая меня в окно. – Ну ты и вымазался. Ну ты и грязный!
– Да? Это не я грязный, – говорю. – Одежда грязная. Я-то чистый. Только что в душе плескался.
– Эва! – говорит Егор. – Кто-то что-то такое тебе сделал, Колян. Ты только скажи. Я ему… не знаю даже. Ты только скажи.
Мы закрываем окно. Рама скрипит, с нее сыплется скорлупа облупившейся краски.
В зале дым коромыслом. Наши все прорвались. Они среди дыма и этого коромысла, как щуки в камышах. На стульях сидят, между стульев, на подо конниках, под подоконниками, перед сценой и на самой сцене. Эти химфаковские дружинники нахимичили. Им бы впустить всех сразу и закрыть наглухо. Будет им сегодня «традиционный вечер химического факультета».
Егор меня тащит к сцене. Ноги приятно ломит после спарринга, и почти не кружится голова. Мне было бы почти хорошо, если бы я не помнил, как плохо было целый день. Возле сцены я увидел Нинку, тут на меня снова и накатило.
Вон Санька рукой мне машет.
– Привет, Санька! – кричу. – Ты жив еще, старый пьяница!
Санька смеется.
– Привет, Нинка! – кричу.
Она мне противна.
Я сижу перед сценой, поскольку люблю музыку, и наши всегда сидят перед сценой – там она гремит вовсю. Но сегодня я другой уже. Свой парень, но чуть-чуть не такой, как они. Не лучше – нет-нет! Но другой. Мои розовые, умеренно большие уши разбиты. Это не уши – лиловые гроздья. Спасибо студенту Клюковкину, мерси самбисту – от его заочной колотушки мне еще хуже, чем от румяного студента.
На сцене не поймешь что. Лемехов Серега усы распушил. Мы с ним почти не знакомы. Один раз только истребляли шампанское в мороженице на Владимирском.
Четыре человека паяльными лампами тычут в усилитель. Три кандидата и один аспирант. Пахнет канифолью. От канифоли морщится пятикурсник и что-то втолковывает Рекшану. Тот парень сердитый, зря ему пятикурсник выговаривает. У студента башка, как мяч регбиста. На мяче шнуровка рта. По этому студенту так и хочется стукнуть ногой. Рекшан кивает, кивает…
У САНКТ-ПЕТЕРБУРГА плохая аппаратура. У них дрянная акустика, усилители у них еще хуже. Самая плохая аппаратура в городе – у САНКТ-ПЕТЕРБУРГА. Они этим знамениты. Но они лучшая рок-группа в городе не только поэтому. Нестану врать почему, но они наши ребята. Есть у них песня про камень. Так после этой песни гранит заплачет. А мы орем и свистим.
Усилитель запаяли, в нем загорелись лампочки. В зале лампочки потухли. Взорвался светом прожектор. Табачное облако ползет параллельно полу.
Когда САНКТ-ПЕТЕРБУРГ грохнул, я понял – вечер у химиков прахом пошел. Так им и надо. Нечего выпендриваться.
Братья Лемеховы гитарами размахивали, а Рекшан ногой крошил бубен, сидя за пианино. Этот трюк с бубном я знаю: каждый раз один и тот же бубен колошматит. Склеивает и снова – в кусочки. Вот Джимми Хендрикс сжигал гитары. Он их посжигал порядочно, а потом умер.
Все наши свистят и стучат ногами. У химиков от изумления расползлись швы на их регбистских башках. Санька над головой курткой машет. Когда Лемеховы в коде ударили по струнам, а Рекшан коленкой врезал по клавиатуре, он эту куртку на сцену бросил. Хорошее название – САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. А главное – точное.
В перерыве Нинка хочет ко мне подойти. В толпе не пробраться. Санька тащит меня за собой. Он идет за сцену курить. Никогда не могу отказаться, если меня тащат.
– Ноги затекли, – говорит Санька, – руки затекли. Все отсидел.
– Вот ты куртку и выбросил.
– Дурацкая куртка, хотя и фром Ландон. – Санька морщится и машет рукой. – Отец новую привезет.
– Тебе легче.
– Ага. Легче всех.
Мы садимся за сценой на стол.
– У меня тут куча теорий, – говорит Санька. – Все сегодня сочинил. «Стремление материи к самоуничтожению», «Человек – праздник материи», «Теория брачного договора» и еще несколько.
Он жадно затягивается, веки чуть вздрагивают. Словно крылья бабочки. Вот взмахнет крыльями…
Санька говорит долго, я слушаю. Постепенно речь его начинает стихать, стихать для меня. Она вовсе прекращается, только видно, как открывается рот, оголяя десны. Какой-то новый смысл рождается во мне. Еще не знаю, что суждено мне выродить. Может, это будет мышь, хотя куда мне до горы…
У Саньки дурацкая манера тыкать в нос папиросой. Я беру ее. Ему надо, чтобы я взял папиросину, иначе он видит, что я не слушаю.
– …Материя рвется к жизни, – говорит Санька, я затягиваюсь. – Весь смысл ее – стать живой, мутируя из неживой: из камней, воды, смертей, стеблей и смолы. Вот зашевелились амебы, ползут ящеры, макаки хватают палки. Живая материя становится разумной… Серого вещества все больше. Если проследить прогрессию, то вся материя должна стать серым веществом. Материя хочет жить. Осознанная – осознанно. Она хочет жить и тогда начинает уничтожать себе подобную – разумную. Во! И вот разумную…
– Знаешь что, Санька… – перебиваю я.
– Подожди, – перебивает он. – И вот разумная материя допетривает до самоуничтожения! Может, в этом и есть ее глубинный смысл, закон. Черт ее знает! Даже звезды – пх-х! – взрываются. Сперва белые гиганты, потом красные карлики, черные дырки, потом – пх-х!
Санька смешно взмахивает руками, изображая космический взрыв. …Я есть материя разумная. Вот иду как бы по неживому – по полю. Иду босиком, заземляя статическое электричество своего тела. Здесь травы, пахнет вереском, острый запах вереска бьет в ноздри. Здесь и живая материя, но неразумная: кузнечики на складных ножках, бабочки, усыпанные пудрой пыльцы, похожие на Санькины веки.
– …И вот тогда я излагаю теорию «Человека – праздника материи». И это отнюдь не идет поперек теории самоуничтожения…
Снова речь его стихает, и мой путь – по вереску, сквозь его запах. От зноя губы солоны, а тело потно. Редко жаркий воздух вздрагивает ветерком. ..
– …В патриархальном обществе семья крепче панциря, в цивильном обществе на один брак – один развод. Куда-то подевались дети. Нужна новая форма, потому что одиночки не составляют гармонии. В борьбе противоположности должны соединяться. Я говорю о «Теории брачного договора»…
Мои губы снова шепчут то слово, над которым я колдовал час назад. Язык прижимаю к губам – «л». Отскакивает от них – «а». «Лав-ка», – шепчу я.
– Тепличные выродки, – говорю я Саньке.
– …Чтобы орава юристов в специальных конторах, оснащенных вычислительной техникой, составляла договор.
Вытягиваю руку вперед, почти затыкаю ему рот ладонью.
– Мы с тобой тепличные выродки, – говорю. – Понимаешь ты или нет?
Санька замирает, глаза его останавливаются и гаснут. Я вижу – он понимает лучше меня. Испуганно улыбается, словно меньше становится. Хлопает ресницами, большим веером своих ресниц. Он по узкому коридору, цепляясь плечом за шершавую стену, идет к двери. За дверью САНКТ-ПЕТЕРБУРГ дает прикурить. Там сцена, там Рекшан запел про «сердце камня», а я остаюсь в затхлом коридорчике один. Только запах вереска еще со мной и духота.
– Тепличные выродки, – говорю я, глядя на противоположную стену, на паука, который как брошка и который замер в углу, поджидая добычу.
* * *
Рабочие напялили оранжевые жилеты. Лица их казались хмурыми и сонными. Они деловито переругивались. От ловких щелчков окурки чертили траектории в темноте, словно светлячки. Была ночь, короткая майская ночь, преддверие белых ночей. Рабочие втыкали ломы под рельсы и дружно наваливались, но рельсы не поддавались. Слышался скрежет металла о щебенку. Брань становилась изысканней. Взлетело еще несколько сигаретных светлячков.
Мать давно перестала ждать меня вечерами. То есть она, наверное, ждала по-прежнему, но это перестало быть делом благодарным. Я мог остаться и в общаге, и у Егора, и вообще у кого угодно. Меня все равно бы дожидалась на плитке сковородка с котлетами. У моей матери котлеты особенные. Таких котлет больше нигде нет. В них лук и чеснок. Вкус у них… Это вкус воспоминаний о беззаботном времени, за него мы цепляемся до сих пор.
Последняя электричка уходила в ноль часов ноль минут. Я не поеду сегодня в Ольгино. А зачем я пришел сюда? Буду сидеть на перроне и смотреть, как меняют рельсы. Может, при виде фигур в оранжевых жилетах, их движений, направляемых рациональной логикой, мне удастся понять смысл не только овощной лавки? Может, уйду с перрона обновленный, заряженный электричеством их рационализма?..
Мне все надоели. Я не стал проситься ни к кому. Мне надоел Санька с его теориями, Егор с его лаконизмом, САНКТ-ПЕТЕРБУРГ с их песенками, все наши с их кофейным трепом. О Нинке я говорить не стану.
Поднимаюсь по ступенькам, глядя на рабочих. Почему это меня привлекают их широкие корявые спины и прокуренные голоса?
Иду по платформе, ежась от холода, ступаю в мелкие лужицы недавнего дождя. Легкий дождь смочил город. Словно ловкая рука медсестры влажным тампоном коснулась раны. В окнах гаснут огни. Темнота бинтует дома, улицы, лица…
И тогда я вижу Нинку. Даже в темноте видно, как она мерзнет, дрожит в плаще, опустив подбородок в шелковый шарф.
«Что она делает здесь? А как же самбист?»
Подхожу к ней, беру ее ладони в свои. Словно моллюск, захлопываю раковину своих ладоней. Долго-долго стою так. Пока не чувствую – ей теплее, а лицо становится светлее, чем ночь. Мы и слова не говорим. Лучше всего не говорить ни слова. Лучше бы люди больше молчали, лучше бы – онемели. Махали бы руками, как глухонемые. Так ведь не разболтаешься. Не соврешь. Не оскорбишь случайным воробьем слова.
…Мне так не хватает Саньки с его папиросами.
– Откуда ты взялась?
– Ты дурак, Колян. Тебе хоть раз говорили об этом?
– Который день мне твердит об этом Санька. Почему ты здесь? – Откуда-то смелость взялась. Она переполняет меня, как вода тонущее судно. – Ты что, сегодня не станешь ночевать у самбиста? Или тебе отказали в постое? Или как?
Ей опять стало холодно. Я прицелился точно. Как в тире. Под яблочко! Словно в ласковых годах, когда жестяные гуси, ободранные чужими пульками, падают с крючков. Когда отец покупает еще пять пулек после бани за меткость, и опять падают гуси…
– Колян, – слышу я. – Колян, ты что несешь? – шепчет она, а я думаю: «Что же я несу?»
И когда мои губы устремляются к ее губам, я понимаю, что несу на губах поцелуй, а ее лицо закрывает весь мир. Я погружаюсь в мир ее лица и ее шепота: «Колян-Колян…» Слова расползаются на звуки, и с ними исчезает смысл. После движение происходит в обратном порядке. Звуки складываются в речь, в ее речь шепотом. Из шепота растет самбист. Он растет и растет. Он являлся и дальним братом, и близким другом с женой на сносях. Он олицетворял собой благородство и широкоплечистость, а Нинка уже месяц не ладила с отцом, с матерью, с теткой и бабкой,другой бабкой и дедом-лауреатом. Она не хотела ла дить с ними. Это ее дело – ладить с ними или нет. Ей хочется жить так, как ей хочется, и потому она живет теперь у дальнего брата в проходной комнате…
– Что за глупости, Колян? Я хотела сказать, но подумала… Ты же мог не поверить. Ты бы и не поверил. Ты и сейчас не веришь. Просто невыносимо. Я ведь не знала, что ты знаешь. Дурак ты, и все.
И тогда я почувствовал снова, будто японским ударом мне попали в висок. Из темноты свирепая сила хлесткого «наваси» оглушает меня.
Я готовился стать железным прутом. Каждое утро отжимался от пола и тренировал «мая-гири» возле зеркала. Я уже был готов нанести японский удар, пережив первый удар предательства.
Уже моя нога сгибалась в колене. Уже цели некуда деться, и мне, битому, предстояло узнать сладость реванша.
– Нинка, – говорю я. – Этого не может быть, Нинка.
– Ты о чем, Колян? Поцелуй меня. Ведь я так и знала.
Целью моей являлся я сам. Бил самого себя и от себя получал же.
– Неужели, Нинка! – почти кричу я. – Неужели жизнь проживу, и никто меня не предаст! Быть не может того! Нинка, это ведь страшно знать наперед, что хоть кто-то, хоть случайно, хоть как, но предаст тебя! Я прозрел, выходит, и мне страшно от собственной тепличности. Зачем нас, Нинка, растили в парниках!