Весна все-таки вступила в май, и на марсианской почве дворового колодца, там, где двумя скамейками и полоской земли подразумевался сквер, поднялся субтильный пушок травы. Уже кисловатый запах помойки предсказывал близкое лето, кошки скакали по двору, а гиперсексуальные юноши в сквере бренчали на гитарах до полуночи.
Мы сидели с Олежкой в комнате, не зажигая свет, и молчали, поскольку давно сказали все, что собирались сказать друг другу, и поэтому даже часть из того, чего говорить не стоило. Молчание наше было, однако, относительным – ведь Олежка повторял каждые пять минут:
– Может, оттянемся, Саша, а? Что так молчать? Я бы оттянулся, – а я отвечал:
– Какая оттяжка! Ночь, Олежка, уже ночь.
Но пробили куранты, затихла гитара, и я согласился:
– Ты знаешь тут кого-нибудь? Где тут у вас бутлеры?
– Да на «фонарях», Саша, круглые сутки и в полный рост. Мы прошли по коридору мимо соседской двери, вышли на лестницу и вызвали лифт. Тот гулко пополз вверх, остановился. Кабина освещалась яркой лампочкой, а над клавишей вызова гвоздем некто нацарапал фаллический символ петербургских парадных – эта народная графика въелась мне в мозг с детства.
Мы вышли в ночь, и Олежка сказал:
– До исполкома дойдем – и налево до Майорова. Пять минут хода, всех-то дел.
– Думаешь, получится?
– Эк ты думаешь – это же «фонари»!
Темная махина исполкомовского дворца глядела на пустынную площадь, на скачущего от него к Исаакию императора Николая, на гостиницу «Астория», возле которой собирали урожай валютные девки. Дворец охраняли двое сержантов. Они закурили, лениво оценили нас и забыли.
Олежка кивнул в сторону «Астории» и сказал:
– В чем вопрос тасовки – не понимаю. Нас давно купили с потрохами. Лучшие бабы – и те не нам. Лес, рыба. Большой театр. – Он стал на ходу зажимать пальцы. – Все уже продано в полный рост.
– Сколько можно говорить об одном и том же?
– Сколько! Хоть поговорить-то!
Мы вышли на Фонарный переулок, и Олежка велел подождать возле бани, а сам быстро пошел туда, где на соседнем перекрестке маячили тени.
Я ждал долго, но вот из темноты появилась белая куртка Олежки, и он уже говорит мне полушепотом и чешет, чешет запястья, шею, подбородок:
– Есть три сухого по четыре. А у нас сколько?
– Кончай чесаться, не в кайф, – говорю я.
– Это же дерматоз такой. От нервов! – обижается Олежка.
– А ты не волнуйся – у меня десять рублей есть.
Он добавляет два рубля, возвращается в темноту на перекресток, и я опять его долго жду, а после:
– Все в порядке, Саша, это же «фонари».
– То-то и видно, что такой мрак.
Мимо императора, мимо «Астории», мимо жизни, неподвластной исполкому, мимо изнывающих, застоявшихся сержантов идем к Олежкиному дому, парадной, лифту с фаллической графикой… Возле лифта в заплеванном аппендиксе сплелась в объятиях парочка.
– Видал, как он ее мацал, а! – говорит Олежка, пока мы поднимаемся, и начинает чесаться.
– Да не чешись ты! И так весь коростой покрылся, – говорю я.
Мы проходим в комнату, и Олежка зажигает свет. У него полупустая комната в двадцать метров. Над раздвижным диваном две большие фотографии детей, с которыми не дает ему видеться прошедшая жена. На столе сахарница и засохший хлеб. Олежка жадно срывает пробку, а я подвигаю фужер и рюмку. Пить не хочется, но и домой не хочется, не хочется ничего.
– Столовое, – говорит Олежка, – рупь семьдесят.
– Дрянь, – говорю я. – Его с мясом надо.
– Мя-со, – протягивает он. – На «фонарях» в винном всегда и бормотуха есть. Они полмашины скупят, а ночью оттягивают всех. В полный рост.
– Рядом с исполкомом.
– Кому Указ не указ, тому толкаться у касс. Или у бутлеров без очереди. Как на рынке – надбавка за качество обслуживания. А утром на опохмелку и стаканами продают.
– Понятно. Тут зачешешься.
Он и зачесался. Чешется, чешется снова, не обижается теперь, а говорит вдруг:
– Плевать на все. Я еще, может, и гитару пропью. Так пропью, чтоб не осталось ничего.
– А Корзинин как же?
– А что Корзинин? Нормально. Задолбали все. Он срывает пробку с другой бутылки.
– Если так будешь пропиваться, так это у меня ничего не останется.
– Да брось ты жаться, – говорит Олежка.
Пить не хочется, но уже нравится. Не хочется и лень глотать кислятину, но уже приятно понимать, как вино, сгорая в тебе, оборачивается теплом и смягчает мысли. И уже хочется говорить, все равно о чем.
– А соседи как?
– Тихие соседи. Ребенок иногда плачет, а так – нормально, на мозги не давят.
– А когда выпьешь?
– Нет, не давят. Он же сам того, ширяется, а она – нет, никогда, точно знаю.
Словно подтверждая сказанное, за стеной тихо всхлипнул ребенок, после по коридору кто-то прошел на кухню, полилась вода из крана, с шумом разбиваясь о раковину. Затем все стихло.
– Ты сам видел?
– «Машину» видел случайно. Глаза его видел… Что ж, я и не разбираюсь! Он неделю поширяется, на пьянке переломается, а после держится несколько месяцев. По-моему, должен скоро начать, а может, и начал.
Олежка кривит усмешкой губы, а вообще-то, черты лица у него правильные. Это теперь оно у него вечно в пятнах, вечно изодранное на висках ногтями, волосы же редкие, белесые, торчат куцым ежиком.
Олежка пытается включить магнитофон, который стоит прямо на столе полуразобранный, долго вертит ручки, стучит кулаком по корпусу. В нем что-то начинает вращаться, но главное отказывает, а Олежка чешется и повторяет:
– Счас запашет. Под Боба Марли оттянемся. Ты только послушай, как он вторую долю качает. Вторую долю качает – и всех дел.
– Точно. Оттянемся. Я так уже начинаю, – сказал я и пошел в туалет.
Я долго тыкался в клавиши – свет зажигался то в ванной, то на кухне, то в коридоре, наконец мне повезло. Стены вокруг унитаза и бачок были заклеены рекламными вырезками, которые предлагали белозубую жизнь и «Кэмел», белозубых красавиц в ажурных трусах и пиво из шведских пивоварен, и все то, к чему я почти прикоснулся, и то, к чему на морскую милю не подпустят никогда Олежку…
Было так:
моросит и я иду перекинув через плечо тугую сумку с пропотевшим спортивным костюмом боксерскими перчатками мокрыми трусами и полотенцем иду по бульвару имени революционного демократа Чернышевского к метро и у меня еще есть шикарный шанс почти последний в двадцать семь лет он у меня есть через неделю и на углу бульвара с улицей великого композитора Чайковского как-то вываливает контора такая сомнительная хотя мне-то что я и с левой кладу в сотую секунду без всякого гипноза крепкого кандидата а то и мастера но мне – Дай закурить – говорят под правую руку и я – Не курю – отвечаю и у меня более не спрашивают ничего только вполне тяжелым из-за спины в самую переносицу хотя нос ломаный-переломаный но не тяжелым же предметом тут же я снопом и кровь как водопроводная вода дешевая эти же по ребрам так лениво ногами и помню первая мысль – Нет здесь никакой логики – и вторая – Она-то и есть главная логика когда ее нет никакой – и третья – Главное выкатиться из-под ног и тогда будет спарринг – И выкатываюсь вскакиваю в крови весь – Теперь финиш вам мальчики – говорю хотя они похоже не мальчики а я мальчик натуральный давший перепахать физию за неделю до главного шанса но ничего поехало ну и водит меня как пьяного но раз пять провел им больно и три пропустил небольно поскольку мне уже не больно до сих пор ничего и то верно мальчики одно дело попинать беззлобно вроде футбольного мяча другое дело получить больно они и побежали от революционного демократа по великому композитору да обидно же остаться с перепаханной физией и идти больным куда-то в кровище тогда я побежал за ними оставив сумку и шанс главный так хотел бы одного хотя бы войти в клинч и вцепиться «боксером» и боксером и сдаться каким-нибудь прохожим милицейским чинам неизвестно откуда – это пришло в голову но выбрал одного и за ним как самонаводящаяся ракета а тот с воем ужаса убегает бежит залетает во двор и там ловлю его в замкнутом пространстве и уже думаю сотрясенным своим мозгом плюнуть и на клинч и на милицейских чинов спасибо акустике петербургских дворов слышу сзади набегают остальные если бы не сотрясенный мозг они уже для меня в тумане и тут он понимает что начинается убийство и командует сделать им последний раз больно и не упасть пока они делают не больно тогда рывком из последних сил на улицу прочь из двора это не улица а картина Айвазовского там в картине на суденышке я в шторм палуба уходит из-под ног потому и набираю короткий номер в будке и вызываю скорую…
На кухню опять кто-то пришел, не так, как в первый раз, – тяжелыми мужскими шагами. Я подождал зачем-то, щелкнул задвижкой, вышел в коридорчик, соединяющий прихожую с кухней. В двух метрах от меня спиной к кухонному столу сидел молодой мужчина с бесцветным, однако крепко слепленным лицом, слепленным долгим временем, которое причудливо перемешало кочевую и славянскую кровь. На этом лице виднелись большие остановившиеся глаза, почти без зрачков, похожие на два холодных осенних пруда. В мужской фигуре не чувствовалось силы, но – нездоровая тяжесть. Бесформенные плечи еле заполняли клетчатую рубашку с оторванными на рукавах пуговицами.
Я потушил в туалете свет. Мужчина смотрел на меня с холодной усмешкой. Он смотрел в меня. Он через меня смотрел, всматривался будто в сумеречную даль. Несколько смутившись, я кивнул приличия ради, а он, обрадовавшись, воскликнул:
– Здравствуй, Эльфира!
– Добрый вечер, – ответил я, смутившись окончательно, и поспешил в Олежкину комнату.
– Опять начал. Я этого ждал со дня на день, – сказал Олежка, когда я описал встречу с соседом, сказал со странным облегчением.
Он сидел на диване, вытянув жилистые ноги, обтянутые задрипанными джинсами, и грыз ногти.
– Слушай! Мало что чешешься!
– Нервы. – Олежка догрыз ноготь. – Нервы замучили. И зуд – с ума сойти. Допивай, – сказал он, кивая на рюмку.
Рядом с диваном в распахнутом чехле лежала гитара. Чехол, обтянутый дерматином, повторял ее форму. Олежка нагнулся, погладил гриф, струны, колки.
– Убери с пола, наступишь.
– Что ты! Как это я наступлю? С ума ты сошел, – отвечал он ласково. – Красивая. С чехлом – полтыщи. Чешская перепечатка. Почти «Джипсон».
Он говорил с оттенком властной любви и признательности. Мы так и сидели и говорили о безобидном, а после замолчали, и после молчания Олежка сказал, будто спрашивал разрешения:
– Слышь, невмоготу? – И стал слегка почесываться.
– Да бог с тобой! – Я поднялся со стула и подошел к окну с рюмкой бутлегерской кислятины.
И вот я смотрю на майскую ночь самой ее черной поры, а за спиной Олежка через рубашку раздирает себя до крови. Уж я видел раньше, как это у него получается.
Так продолжается долго.
И опять мы сидим возле стола и оттягиваемся кислятиной. «Да ведь точно будет изжога», – думается мне, а Олежка:
– Это противно. Понятно. Но если тебе противно, зачем якшаешься с шелудивым? Тебе что же, легче на моем фоне? Тебе, может, жалко меня? Ты, может, думаешь, мне самому не противно? Мне даже более противно, чем бывшей, ведь это противнее знать, что ты противен тому, кого любишь! А? – быстро проговаривает Олежка вопросы, на которые я отвечать не собираюсь. Кажется, достали его кислые градусы «фонарей».
– Не говори глупостей.
– Отчего же глупости? И ногти грызу, и тело в кровь, а ты крутой такой мастер, всякому в рыло…
Его слова расплываются, слух уже не воспринимает их как нечто целое, как звуки, складывающиеся в смысл…
Так снова, в который раз оживает во мне то время:
прохожие ногами катают меня и не могут помочь олимпийские идеалы взлелеянные юношеством и честными учителями это катание обошедшееся сотрясением всего-то черепной коробки и трещиной в челюсти обернулось вдруг через месяц открытием иного порядка – я не мог более бить в лицо другому я не мог. более думать что другой хочет ударить меня закрывал лицо руками в больших перчатках и закрывал глаза в тренировочном бою все равно меня доставали понял это сразу после двух тренировок чуть не послал в инсульт честного тренера отдавшего мне столько лет сказал ему – Все! На этом все! Мне запретили врачи! Да это правда – все! Надо отдавать долги! Теперь и я буду тренировать! И я буду открывать юношам олимпийские идеалы! Да да – все! Я же сказал – спасибо! Да да! Нет! – Но самое-самое оказалось вовсе не этим главное оказалось другим я не мог открывать юношам олимпийские идеалы искренне учить их у ходить закрываться танцевать на ринге выманивая противника бить обманутого так чтобы у того поплыло все так легче добить с ног долой а если встанет до десяти добить окончательно чтобы не встал даже не мог смотреть как они колотят по «грушам » как блестят азартом честолюбия глаза это значит профессиональная непригодность наверное невроз но более на свете я ничего не умел да и теперь пожалуй не умею…
– Брось болтать, Олежка, – говорю я. – Чешись на здоровье. Все мы тут… Ты, я, сосед твой. Все мы тут… Брось.
За стеной у соседей упал стул, и через мгновение захныкал ребенок. Под мужскими шагами охнули в коридоре половицы, а от толчка в кухонной двери вздрогнуло стекло. С кухни в Олежкину стену три раза ударили зло, Олежка дернулся на диване, но не встал, буркнул только:
– Охренел, совсем охренел, – а затем добавил веселее: – Мы тут подрались, не помним из-за чего, он мне на голову дуршлаг с лапшой одел. – Олежка замолчал, прислушался к тревожным мелким шагам за дверью и прокомментировал: – Жена пошла… М-да, может и врезать.
Но на кухне было тихо. Олежка для порядка крутанул ручку в магнитофоне, – неожиданно завертелись бобины, чуть слышно запел Боб Марли, уже вовсю качал свои любимые вторые доли и убаюкивал ямайской хрипотцой. Ночь теперь просветлела над городом, но для меня это не имело значения. Дремота вернула меня на освещенный квадрат ринга. Я лежал там, сбитый с ног, и уже «6» и «7» считал Единственный Рефери, и надо было подняться и противостоять. Нет никого вокруг меня, кроме света, но все равно и в дреме звучало усвоенное как закон: надо подняться и противостоять… В эту дрему вдруг вторглись звуки, но не музыки; они находились пока на окраинах сознания, где-то за рингом, за канатами, за белым светом боя неизвестно с кем, за счетом Рефери «8» и «9»…
Как-то одновременно замолк Боб Марли и заговорил Олежка, толкая меня в плечо:
– Саш, слышь, Саш! Я и сам кемарю. Слышь, Саша, он, по-моему, натворил. Ты понял?
Я не понял. Я открыл глаза и посмотрел на Олежку. И еще посмотрел в окно на серый рассвет. Всегда вот так: ночь коротка,лишь когда ты хочешь, чтобы она не кончалась.
– А она-то что, она? Она-то как же? Ты не понимаешь? А он-то что, он? И зачем? Бывает разве так, нет? Ты не понял ничего, неужели заснул, заснул? – Олежка стоял надо мной и показывал на окно. – Там! – сказал он. – Там посмотри. А мне страшно.
Я открыл окно и посмотрел вниз. Да, это я лежал так тогда на перекрестке Демократа с Композитором под жестокими ударами незнакомых ног, лежал с тем, чтобы выкатиться, встать в полный рост и чуть-чуть, сколько получится, но все-таки дать сдачи.
На квадратном дне колодца, похожего на ринг, копилась вонь, как на дне настоящего колодца вода. Сумрак отступил туда. Будто Единственный Рефери сказал «10», бой окончился и потушили свет.
И на дне высыхающего колодца-ринга лежал не я. Не я лежал там, вытянувшись тяжело и мертво. Не я лежал там, вытянувшись, может быть, первый раз в жизни. В полный рост.