“Долой импрессионизм!”
Эпиграф:
“Я не люблю тебя,
Я не люблю тебя,
О-
О-о!
(“АВИА”)
Итак, сперва я послушно скиталась по выставке. И вдруг во мне вскипел бунт. Все началось с того, что я вдруг поняла, что импрессионисты мне не нравятся.
Данное открытие несказанно меня удивило. Как и Матисс, они были моими старыми знакомыми еще с детства. У меня мама от них в восторге. Она мне тогда еще дала почитать книжку “Зеленое дерево жизни”. Ее восхищение и создало в моих глазах какой-то приключенческий ореол вокруг этих художников. Смутное ощущение чего-то вызывающего, легкомысленного, циничного. Как от обэриутов. Их удивительные имена, их дождливый Париж — все это имело странную обаятельную ауру. Интересно, что они были мне симпатичны как-то “все вместе”, но никто из них конкретно по отдельности. Тусовка, отдельных лиц которой я совершенно не различала. Симпатичны из-за этой самой ауры, которая, однако, излучалась не картинами, а вычитанными из книжки байками о жизни этих художников. Как же: Париж, энтузиазм новаторов, бульвар Капуцинов с его блеском и суетой, старый Писарро, который всем помогал, с пушистой бородой… Комнатушки на Монмартре. Скандалы па выставках. Французы к тому же вообще обаятельный народ.
А еще — это уже субъективно мое восприятие — образ, вызванный звучанием слова «импрессионизм”, вытеснил из моего невнимательного сознания его точное значение, записанное в толковых словарях. Это слово вызывало у меня ассоциации с какой-то иронией, искаженностью и инакомыслием, с топкой скептической улыбкой Джоконды. Странное, насмешливое слово. Посему я долгое время, не помня точно имен, уверенно считала импрессионистом Матисса, а позднее и Ван Гога. Для меня свойственные им причудливость и карикатурность линий, искажение, условность, перекошенность изображения и были “импрессионизмом”. Как будто я не видела действительно импрессионистских слякотных бело-розовых бликов и вот этой воздушности, как будто все пространство заполонено пухом и перьями, как у Ренуара, или голубой водянистой расплывчатости, как у Дега. Уж не знаю, куда я смотрела, но смотрела явно мимо и не заметила, что создала себе миф, ничего общего с действительностью не имеющий. И все эти расплывчатости, блики и аморфность не связывала ассоциативно с понятием “импрессионизм”.
У детей всегда так — нахватаются где-то обрывочных сведений, они у них в голове как-то причудливо склеятся — и готово. Но если вы вдруг случайно обнаружите эти их представления, у вас просто глаза па лоб полезут.
P.S. А почему вдруг Париж “дождливый”? Это то, что осталось в памяти от “Оперного проезда в Париже” Писарро. Причем, я всю жизнь считала, что на этой картине изображен бульвар Капуцинов. Память — штука творческая! И даже весьма.
* * *
…И вот спустя много лет, на случайной выставке, вдруг обнаруживается, что я их, оказывается, не люблю. Впервые эти ощущения возникли у меня при созерцании Ренуара, в то время как Клод Моне еще удерживал меня около себя.
* * *
Экскурсовод, водя нас от стены к стене, только и делала, что восхищенно щебетала. Причем, в основном о том, за сколько и где Щукину и Морозову (коллекционерам нашим отечественным) удалось приобрести ту или иную картину.
А мне как дилетанту было так странно: стоило ли за такой мазней гоняться? “Чем больше я на нее смотрел, тем меньше она мне нравилась” (из американского детского стишка про занозу). И стоило все большего труда удерживать в себе благожелательную добронамеренность, с какой мы всегда подходим к кому-то знакомиться.
Экскурсовод же говорила об этих картинах с таким видом, будто восхищаться ими — само собой разумеется. “Праздник красок”, “радость жизни”… Ну так у Ван Гога этого не меньше. Все, что ни попадалось под указку экскурсовода, было “чудесно”. Либо “игра цвета”, либо красивая женщина Жанна Самари. (Все только и ахали, какая она красавица. Ну смотрели бы тогда на фотографию. Картина ведь имеет нам нечто большее сообщить, чем просто передать черты лица, не так ли?)
В общем, в какой-то момент я больше не смогла выдерживать контраста между жизнерадостным тоном экскурсии и собственным раздраженным дребезжанием, и решила сбежать.
И пошла по второму кругу — посмотреть уже своими, независимыми глазами — может, все-таки, разгляжу, в чем здесь кайф?
Черта с два. Они меня невообразимо раздражали. И это было не просто из серии “нравится — не нравится”. Это было смутное неприятие самого принципа изображения. Но что это за принцип и чем он мне не нравится, с ходу я понять не могла, и от этих бесконечных недоумении у меня началось воспаление мозгов.
* * *
…Вот я стою перед ними лицом к лицу, смотрю новыми глазами на то, что с детства давно знакомо, — и не понимаю, как я могла считать их друзьями. Этого Ренуара, этого Писарро и даже этого Моне. Про Мане я уже не говорю вообще. Общепринятое восприятие настолько мне чуждо, что я просто в отчаянии. Так бывает, когда все вокруг хохочут, а ты прослушал, из-за чего, и не можешь разделить всеобщее веселье.
Для всех это — праздник, для меня — утомительная суета. Меня не радует пестрая цветастость изображений. При такой самоцветной россыпи изобразительных средств мне чего-то здесь мучительно не хватает.
Но больше всего меня расстроила Жанна Самари. При всей прелести этой картины, чуждый мне принцип выпирал из нее с недетской силой. А поскольку оно обладает каким-то удушающим свойством, то, глядя на эту картину, я, разумеется, начала задыхаться.
Значит, со мной что-то не в порядке, ибо нормальные люди…
* * *
Однако Клод Моне все-таки вызывал у меня симпатию. Он был единственным, на чьи отдельные картины я все же могла смотреть, не испытывая дискомфорта. Характерные для импрессионистов художественные принципы (еще пока смутно мной ощущаемые, не осознанные) здесь звучали мягко и приемлемо, а главное — оправданно.
Вот его “Чайки”. Здесь очень строгая композиция — два плана: голубоватый призрак башни парламента, растворенный в тумане — в отдалении, еле проступает из фона; на среднем же плане, ближе к нам — кружащие высоко и низко над водой фигурки чаек. От этих двух планов — высящейся тени башни и миниатюрных движущихся серых галочек — сразу идет ощущение глубины пространства. И бесшумно подплывающая лодка. Все это так перекликается — как многоголосие в музыке. Неподвижность зубчатой тени башни — точечное, пунктирное, ныряющее кружение чаек — плавный непрерывный ход лодки. Статичность, мелькание и течение одновременно. Контрапункт.
Еще интересно то, что эта картина Моне практически однотонная. Если не считать слабого пастельного сероголубого оттенка еле вырисовывающегося в тумане парламента, здесь по всему пространству картины рассеян один серовато-фиолетовый тон (в котором, однако, скрыты и оранжевый, и желтоватый, отчего изображение светится). Однако чуть заметная разница оттенков — голубоватость парламента, намек на белизну чаек — заставляет в картину вглядываться, тонко настраиваться, чтобы различить эти объекты. То есть, вглядываться в изображение приходится точно так же, как вглядываешься в туман, дымка которого здесь, собственно, и передана: присматриваешься, и что-то постепенно неясно из него проступает. Затягивающая медитативная игра. Ведь чаек и лодку обнаруживаешь не сразу. А обнаруживать их так интересно! Сначала ты замечаешь лишь слабое изменение оттенка, но за ним открывается новая деталь, новый герой. (А если поближе подойти, то вообще удивишься: вместо лодки с фигурой гребущего человека — какая-то полукруглая закорючка, а так нежно и тонко выписанные легкие тени чаек — какие-то случайные мазки. Вот какими копеечными средствами создается иногда волшебство!)
Здесь цвет царит. А вместе с ним царит и туман, сумеречность, таинственность, покой, задумчивость — все, что таят в себе пепельный и фиолетовый.
* * *
“Мостик с кувшинками” (“Белые кувшинки. Живерни”) — тоже мне нравится. Точная такая, радостная картина. Единственное, что меня слегка здесь утомляет — это довольно назойливая цветовая гамма. Розовый, голубой и ярко-зеленый — все-таки несколько приторно.
Кстати, в большинстве импрсссионистких картин меня отталкивает именно колорит. Меня, но странному стечению обстоятельств, почему-то одинаково не впечатляют пи пастельность Дега, ни разноцветность Моне, ни коричневые тана Писарро, ни добротный сельский колорит Сислея. Может быть, мы с ними просто во вкусах на цвет не сошлись? Неужели я не могу принять их только лишь поэтому?