ИЗ ЗАКР0М0В

Построил дом, запер снаружи, влез в форточку и занавесочку задвинул. Вот и заворчали, заворочились, полезли мысли нараскорячку — вкривь да вкось. Смотришь в зеркало — себя не узнаешь уже, потом ходить становится невозможно. Только лег­кие воздух гоняют тудасюда. Комары пищат, баба с косой хра­пит на диване в своем в своем заляпаном сарафане. Ждет чего- то. Руки у нее чешутся, наверное, а внутри только икота до рвоты и холод. Иней внутри, как шуба. Дрожь и слова в рядах, как колья в заборе. Острые колья, но низенький забор-то раз и перепрыгнул… Болит внутри бессилие свое, режутся коренные зубы обреченности. Мы настолько больны, что даже ожидание смерти не лечит раны. Мы так заболели, что даже рай своих не ощущаем. Нервы умертвились не раньше плоти. Притуплена не только ориентация в пространстве, но и сознание его. Информативный фон, наступающий извне в нас, настолько неразборчив, насколько неразборчив он в засоренном пространстве. Истины смешиваются с их отрицанием и преподносятся, как единое целое. Галлюцинации завладели сознанием, и невыносимо трудно отличить ложные образы от Света, Мира несущих. Теперь на земле свой свод законов, теперь суть бытия не в творении, а в спасении. И все тут связаны одной веревочкой. На всех одна беда. И одному до берега не доплыть. Нужно помогать отстающим — ведь связаные бревна плотом называют, а не бревна­ми, но есть свобода — утонуть. У слабых отрастают зубы, и они перекусывают веревку. Можно вернуться и догнать тех, кто все еще приближается к берегу, от которого по заблуждению когда-то отплыли, на дырявом корабле. Можно догнать их, если вода еще не заполнила легкие, если кровь не остыла в остановившемся сердце, если процесс разложения еще не зашел слишком далеко, если ты не прихватил с собой на дно еще кого-ни­будь, и теперь тебе не приходится тащить за собой их, тянущих камнями вниз. И может быть, страшно жить человеком. Но кто скажет, как живется не им. Но если жить человеком на земле, как в небе, то житие это жизнью будет, й если жить на земле и хотеть в небе жить также, то страшная это жизнь. Беспросветная и жестокая, обреченная, одинокая, бессмысленная. Не сказать о небе, что оно прекрасно, значит, не уметь говорить. Но сказать можно видя. Ведь все, что происходит в человеке, моментально отражается в окружающем мире. Все находит свое место. Куда идешь, там и будешь. И вечность нас­тупит только тогда, когда не будет сносок на завтра. И каж­дый день станет последним и единожды прожитым. Как все это прекрасно, но толкается в голове Она, о том, что завтра я все равно проснусь, и есть хочется, и холодно на улице, и гопники в подъезде цепляют. И как жить это завтра? Й хрен его знает?! Жить — грешить. Грешить — жить. Одно не грешно — с ума сойти, чтобы спросу поменьше было.

Вот оно, это утро, уже маячит во дворе. А я еще не сумашедший. Как с него сходить-то, с ума этого? Может, и не надо уже? Может, вчера уже… А что вчера?! Вчера было то же самое — один из углов треугольника четвертой стороны три­единства, и сказать про него можно всего лишь чуть-чуть. Так скрипят мышцы внутри плоти, вытягиваясь и собираясь в комки. Деформируясь так, как хрустят кости, дробясь и рассыпаясь мукой Млечного пути. И если посмотреть на него не с Земли, а откуда-нибудь сбоку, то там будут совсем другие созвездия. Смотреть на них и жить с теми, кто там, кто так далеко, что руки протянутой не хватает, чтобы достать до них, и прово­дить время по этому пути. День сегодня какой-то странный. Чего-то все вспоминается и вспоминается. Близится что-то. Грохочет громом из-за леса, дрожит землей под копытами почтовой тройки. Стоит свечкой незаженной, за упокой и землю пухом. Молчу весь день вчера. Как и в прошедшие минуты трудов. Спросил у матери фотографии свои, а она не дала. Говорит: «Это все, что осталось». От чего осталось? От меня осталось? От того, кто был позавчера. А вчера что же я? Вчера остановились часы на руке и на стене. Одни в 15.10, другие — в 18.48. Один друг чуть не пропал. На левой стороне щетины было больше, чем на правой. Голубь в окно стукнулся. Чем больше не хочется жить, тем больше хочется жить. Третий раз часы встали в 21.50. А потом была ночь, и я не думал, что она ни первая, ни последняя. Я спал и не умел просыпаться.
* * *

…давно уже ничего не делаю, и это так. Нас уже много таких. Мы как бы это… не живем. Хотя, сказать точнее — застряли между живем и не живем, между смертью жизни и живой смертью. Ни туда — ни сюда. Ни там — ни здесь… Дни и годы. Забыли утро, потому что ложимся под него, не помним дня, потому что встаем после обеда, не замечаем, как уже вечер, а там и ночь. Ночь, и нет нас, но где же мы? В какое место угодила душа наша, скитаясь по развалинам. И Бог есть — но весь гол, «съеден» человеком, и Мир — как сухарь засохший, без вкуса и запаха.
* * *

…Сейчас на Западе, насколько я знаю, нет ничего, во­обще. Там культуры, как таковой, не осталось. Это то, что Бердиев еще в 20-м году предсказывал. У них все пошло по степени потребления некоего. Есть некий объект, причем, фор­мальный, который тебе подходит по эстетическим меркам, ну в плане авангарда, например. Даже не в плане естественной культуры, а мышления такого авангардного. У них нет понятий, что творчество должно по сути некое страдание носить, потому что за все, по идее, нужно платить — не бывает без опреде­ленной платы. Они это даже понять не могут, у них эти понятия отсутствуют, поэтому и отсутствует понятие как бы некое­го внутреннего поиска, самокопания, какого-то переживания. Какие бы ни были времена, всегда были люди, которые несли духовное начало. Д теперь все рушится. Первое, с чего все это начинается — с вымирания этих людей. Люди культуры умирают тогда, когда они становятся как бы пятой колонной. Как только это происходит, определенный контингент умирает, тут все рушится полностью. Происходит такой натуральный Вавилон, начинаются СПИДы, иррациональная «бомбежка». Теряется стимул жизни на самом деле. Проверяется с точки зрения той же Казани, вот гопники воюют, и весь экстремизм происходит потому что жизнь человеческая становится все менее ценной. Не важно за что и зачем умирать. Когда незачем умирать, тогда и жить как бы незачем. Когда я понял это, я решил уйти от всего этого, хотя на самом деле мы тоже обречены. То, что мы делаем сейчас, не нужно никому, по большему счету. Лишь таким же как мы идиотам, сумашедшим, не жильцам. Меня единственное в этом деле утешает — если где-то берется, то где-то же и при­бавляется. Я просто прослеживал, как ни копни любую тотали­тарную систему, любую деревушку, самую глухую. На определен­ном поселении всегда был юродивый, какой-то сумашедший,
несущий определенную духовность, культуру и т.д. А когда кто умирал, возникал следующий. Ниша она не бывает пустой, всегда ее кто-то должен заполнить, в любой формации. А теперь эти ячейки не заполняются. Это напоминает массовую эвакуацию, планомерный процесс. То есть, никто не дожил из тех, кто нес все это дело…

… Про себя я могу сказать, когда я начал сочинять текста, у меня возник некий поток сознания, но через некото­рое время начинается прослеживаться не то что какая-то связь, а, как мне кажется, празнание или архезиание. Эта связь — не то, что современное заигрывание с народными делами. Это какая-то четкая вещь, связанная скорее с иррациональными делами мистического толка или колдовского. Вот это самое главное, что по сути это дело и питает. То, что я со­чиняю последние года три, все только на этом выезжает. Если начинаешь мыслить с точки зрения русского языка, эти метафо­ры, начинаешь в это дело вкручиваться, как колодец. Этот ко­лодец или воронка — она так или иначе выводит тебя на уро­вень не то что коренной, но который связан со знанием глубины. Он очень близок к национальному, это единый корень у всех народов, может, единственный у всех, вообще у человека. Вот Д.Андреев, мне кажется, его форма предсказаний очень все упрощает. Вот ему открылось, что он пытался по-человечески, очень по-детски все сгруппировать и разделить. Эффект имеет какой-то не настоящий. Любой сон настоящий, глубиинный, начинаешь рассматривать, сам понимаешь, что это означает. Все очень сложно и неразграничение, и тем более говорить о каких-то вещах трансцедентных, о которых словом сказать ничего нельзя. Сочиняя возникают ощущения, которые словами не передать, а потом все, что пытаешься создать — это на не­го указать, не более. Я сам себя не понимаю. Сейчас я просто не могу выразить, и все это не воплощается, не могу, сточки зрения песни это воплотить… Но тут какая-то проблемма просто не разрешимая, и чем больше живу, тем не просто тяжелее, а просто невоплотимо и невыразимо. И предчувствие очень нехорошее, нездоровое. Ничего хорошего не испытывал года полтора вообще. Тот практический опыт с концертами, как не­кая миссия. Я почувствовал, что идет за нами. Мы являлись выражением некой силы, дело свободы, не в смысле политической или социальной, а с точки зрения христианства, очень греховное. И с точки зрения ее, это то, что мы делаем — это натуральный сатанизм. Потому что то, к чему это сводит­ся — это проявление некой свободы воли относительно любой системы вообще, космической, какой бы то ни было. А когда начались такие простые вещи, когда народ стал вести себя как гальванические трупы, как зомби, я тут же понял, что идет некая волна. О наши концерты ~ это зажигание фитиля, а к чему это приведет на самом деле, я не знаю, мне уже не важно. Теперь это не моя задача, но то, что я мог сделать, я сделал. А сейчас в принципе все догнивает вместе с нами, и я не могу судить, что нас ждет дальше, но ощущения не очень здоровые… И их приходится всегда выражать, но на самом деле выражаю не то, что во мне, и в прежней песенной форме не по­лучается. Это все дело прыжков таких, это огромные такие ве­щи получаются не то что бессвязные. Они по-настоящему связаные. А имеет ли смысл это показывать кому-нибудь. Выражение звуком, словом — это так или иначе какая-то форма, материя. То есть, получается, что есть некий абстрактный уровень, вы­ше которого уже невозможно выражать. Выражать невырази­мое — лишь умалять его. Все, что настоящее — оно по большему счету чудовищное, связанное с ужасом, с глубинным. Единственное, что можешь — это записать и воплотить каким-то образом. Всегда то, что воплощается — меньше, чем образ. Можно рассуждать, аппелировать, но образ очень многограничен, и чем шире он — тем больше трактовок возникает, т.е. некоя полифония, как у Достоевского, когда каждый герой прав. Куль­тура — это всегда утверждение, победа в конечном счете, перст указующий.. Мне тяжело то, что я делаю, музыкой назвать. Образ как-то сам собой сочиняется, и прежде, чем я ус­певаю на него воздействовать. Сначала идет, скажем, охота какая-то. Вслед за охотой идет осмысление — когда жертва на привале. Сначала идет некое, то, что я не могу с точки зрения сознания назвать. Ну, не знаю, ностальгия какая-то. Я последнее время охотой аппелирую или догонялками. Причем, это опасно, на самом деле — не догнать. Это связано с очень нехорошими делами, а если остановишься, то вообще кранты. Я чем больше живу, тем меньше понимаю, и потому все меньше слов, или наоборот, больше, но эти слова болтовню напоминают, такое какое-то состояние. Не знаю, что за этим последует. Может, вообще молчание какое-то глобальное, либо должно быть какое-то указание, либо поворот. Либо наоборот должно
быть что-то нехорошее. Просто чувствуешь, что все идет до какого-то развития конкретного. Вот я ощущаю приближение какой-то точки критической.
* * *

Сколько уж можно играть и петь? Если и есть то, что МУЗЫКА — то она должна быть пустынной и утробной. Все ценности и предикаты этой музыки ушли — и это надо понять. Нет музы­ки — любой, есть только зной пустыни и возгласы к небу.
Грядущее безмолвно, как Бог внутри нас. Тело есть зачатие души, и душа — зачатие Духа. Отсюда, из нас взрастимо сущее, выходящее гласом восходящим. Наше тело есть сон всех божественных эманаций. Здесь тело, душа, дух, любовь, Бог сплетено вместе, образуя начало, точку, где все это соединено. Ибо Бог в нас исходит нами. И кроме того, мы — есть космос видимый и зримый, в нас вся Вселенная сконцентрирована и овеществлена, в нас все, что присуще Бытию, Космосу, Богу.
Но здесь нам дана та степень изначальной свободы, которая больше нигде более не будет такой, Мы — как дети, резвимся и играем, а через нас все отразимо там. И это наша Родина, а где ее родители? Неповторимое не повторяется, и здесь есть выбор, дальше это будет называться совсем по-другому.
Это вот так. Это вот то. Так и вышло.
Так и есть. Тому все это. Такое не веришь.
Веришь, что так.
«Юлдуз Ньюз» N2, 1992 г.


Обсуждение