«НАМ ОСТАЛИСЬ ТОЛЬКО СБИТЫЕ КОЛЕНКИ», ИЛИ «ЗДЕСЬ НЕ КОНЧАЕТСЯ ВОЙНА, НЕ НАЧИНАЕТСЯ ВЕСНА, НЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ ДЕТСТВО…»

9 мая ушла из дома Яна Дягилева. 13 мая рыбаки нашли ее тело на берегу притока Оби. Несчастный случай очень похож на самоубийство. Как бывает в таких ситуациях — песни воспринимаются пророчеством: «К сердцу — платок. Камень — на шею. В горло — глоток. Может, простят». Точное описание смерти. Хотя… Какой бы смертью не погибла, как бы не умерла Янка — всему можно было бы найти подтверждение: «дрожит кастет у виска», «украсить интерьеры и повиснуть на стене», «о камни разбивать фотогеничное лицо», «сейчас я упаду — под ноги, под колеса»… Страшный перечень возможностей смерти можно продолжить. Он составлен двадцатичетырехлетней певицей из Новосибирска. Главное в нем — не меняющиеся подробности, но сама Смерть — неизменная, не изменяющая нашим поэтам.
«Мне придется променять венок из спутанных роз на депрессивный психоз». Слово-ключ: депрессия. Вот что важно, вот что приводит к гибели. Она прослушивается не только в смысле слов и интонации плача, но в ассонансах, аллитерациях, чередовании звуков.
Янка — Яна Дягилева. Хипповая девочка, каталась по стране, писала стихи. Под влиянием Егора Летова стала серьезно петь. Одно время пыталась стать бас-гитаристкой ГРАЖДАНСКОЙ ОБОРОНЫ. К лету 88-го года записала альбом «Деклассированные элементы» в виде импровизированной группы: Янка+Летов — бас, гитара, ударные. Альбом — лирическое кантри, драматизированное вкраплениями мрачных аранжировок. Вокал — балладно-кантро- вый — ложится на резкую панк-основу: звучит, как если бы в СТУДЖИЗ пел не Игги Поп, а Дженис Джоплин. Мне она напоминала о Дженис Джоплин даже внешне — рыжеватые прямые волосы, закрытые глаза. Хотя на самом деле она была, конечно, крепенькой простой сибирячкой. Балладный строй песен рсднил ее с Джоан Баэз. Иногда в гармониях, иногда в настроении проскальзывало нечто общее с одной из самых интересных, исчезнувших со сцены певиц — мы звали ее Умкой. -Постой, сынишка, промочишь ножки, а в луже чертик покажет рожки. Постой, безумное дитя…» Тема детства — у обеих, но о ней чуть позже.

Наиболее явно Янка наследовала А. Башлачеву. О нем напоминало интонирование, строение строк, образность. Не о совпадениях речь. Чаще заимствованные образы переосмыслялись, приобретали иной знак и эмоциональный оттенок. «Как вольно им петь и дышать полной грудью на ладан. Святая вода на пустом киселе неживой. Не плачьте, когда семь кругов беспокойного лада пойдут по воде над прекрасной шальной головой». Сравните строки Башлачева с Янкиными: «И в тихий омут буйной головой. Холодный пот — расходятся круги». Или с такими: «Нелепая гармония пустого шара заполнит промежутки мертвой водою». Обратите внимание — у Янки символ ужесточается, ее вода — «мертвая», у Башлачева — «неживая».
Или: «Поэта не взять все одно ни сумой, ни тюрьмой. Короткую жизнь — семь кругов беспокойного лада — поэты идут и уходят от нас на восьмой». Не так у Яны: «От большого ума — лишь сума да тюрьма». Яна утверждает то, что отрицает Башлачев. У Башлачева, скажем, «восьмой круг» — жизнь после смерти, бессмертие. Посмотрите, как использует те же слова Янка: «второй упал, четвертый сел, восьмого вывели на круг». Та же пара слов — и никакой умиротворенности, никакого «после», только смерть. То же ощущение, что и у Сашбаша, пропевается ею в другой вещи: «Параллельно пути черный спутник лети. Он утешит, спасет, он нам покой принесет». «Гробовая тоска» Башлачева эхом отзовется в «косой доске» Янки, а «Расея — черный дым» — «рожки-ножки черным дымом по красавице земле».

Когда-то я спросила у Саши, почему так мучают меня его песни. Они приходили ко мне по ночам отдельными строчками. И я силилась вспомнить другие — безрезультатно. Саша ответил странно: «Потому что я взял чужое. Песня лежала на столе. Ее мог взять кто угодно. А взял я. Я украл. Бабью песню украл». Впервые услышав Янку после Сашиной смерти, я решила, что Саша вернул песню на место. Янка, по- видимому, была с тем местом рядом и взяла. По праву.
По праву непохожести ни на кого. Ее мир — серия зарисовок, останавливающих строкой — стоп-кадром запустение, разорение, распавшуюся связь времен, понятий, причин. Мертвая Зона. Она состоит из рельсов, шпал, стен, клеток, сапог и тому подобной мерзости. Урбанистический милитаризованный пейзаж. Говорят, окна ее дома приходились вровень асфальту, а сам дом стоял на перекрестке дорог, и мимо все шли и шли какие-то машины, грузовики, бетономешалки. На подоконнике оседала черная грязь. На зубах скрипела — пела — черная пыль. Реальная жизнь укладывается в основание поэзии. Понятно, откуда в ее песнях столько отвращения к Городу. Он населен неодушевленностью, и даже живое в нем сравнимо с мертвым: «По близоруким глазам, не веря глупым слезам, ползет конвейер песка». В голову лезет аналогия с «Бразиль» Терри Гиллема и американскими фантастическими фильмами, в которых последние уцелевшие на земле люди сражаются с порожденными ими самими и уничтожившими все живое машинами, киборгами, режимами. Пустые замусоренные со вздыбленным ворохом бумаги и шуршащим целлофаном улицы — и люди, хоронящиеся под грунтом, в канализационных стоках и люках («Отверженные»?, «Побег из Нью-Йорка»?). «Если нам удастся, мы до ночи не вернемся в клетку. Мы должны уметь за две секунды зарываться в землю, чтоб остаться там лежать, когда по нам поедут серые машины, увозя с собою тех, кто не умел и не хотел в грязи валяться».

Разница в том, что американцы предпочитают хэппи-энд, а нам история оснований для оптимизма не предоставила. Последние люди обречены. Они и поют не как люди — как парализованные собаки, силящиеся дотащить тело до укрытия на одних передних конечностях, воющие от боли: «Домо-о-о-о-ой». Янка своими антиутопиями в ноль снимает внутреннее состояние человека, живущего в ощущении близящегося конца.

Субъективное видение мира — черно-белое с болезненными вкраплениями охры и темной крови. Если попробовать на вкус — во рту останутся кисловатое железо и та же кровь. Понимаю всю своевольность сопоставления, и все же: «Как будто бы железом, обмакнутым в сурьму, тебя вели нарезом по сердцу моему». В четверостишии Пастернака — вкус, запах и цвет его времени. И любовь — как пытка, прогулка по тюремному дворику. Единственная у Янки строка, позволяющая предположить любовь — «Ты увидишь небо, я увижу землю на твоих подошвах». Да и то: скорее трафаретно воспринимающее сознание хочет увидеть трагическую прогулку по рельсам двух влюбленных. Кстати, как интересен сам прием трагического пародирования банальных сюжетов сов-арта: «И я по шпалам, опять по шпалам иду домой по привычке» — «Если мы успеем, мы продолжим путь ползком по шпалам».

Надежды нет. Хочется травы, росы, утра, солнышка. Ничего этого нет и уже никогда не будет. Прочитайте внимательно «Продана смерть моя». Камни, стена, квадратные потолки, обои, кирпич, веревка, доска, ноги, колеса, молоток, светофор … наконец-то — ветер, солнце, дождь. А теперь вчитайтесь: «И вдаль несется песенка ветрам наперекор. И радоваться солнышку и дождичку в четверг». То есть тому, чего не дождаться, чему не бывать.

С чем соседствуют милые слова «роса», «утро», «ветер» в другой вещи — «От боль
шого ума»? «В простыне на ветру, по росе поутру. От бесплодных идей до бесплотных затей. От накрытых столов до пробитых голов». Вода — «зараза из подземных жил», воздух — «мертвая стужа» — такого не снилось и Башлачеву, хотя и в его песнях природа враждебна человеку. Но сама природа у Башлачева одушевлена и первобытна. У Яны природа — результат человеческой, истребившей ее деятельности — искусственна и мертва. В «Особом резоне» есть «конвейер», «кастет», «двери», «каблук», «глазок», «режим», «отдел», «конвой», «цепи», «сапоги». В оппозиции ко всему этому — скалы (голые и опасные — не горы или холмы, но именно скалы), газон (то есть цивилизованная природа) и ветер. Один только ветер остался в Янкиных песнях от того, что некогда было живой природой. О том — давно небывшем — сохранилось воспоминание — такое же, как клочья детских стишков и дразнилок, зацепившихся за память. Что-то от «451° по Фаренгейту» Рэя Брэдбери — нечего потрогать, понюхать, посмотреть. Остается только читать и запоминать назло пожарникам ради сохранения культуры. Большие головы на тоненьких ножках…

«Дом горит — козел не видит»,— так приговаривают дети, приставляя друг другу рожки. Все мы козлы, приплясывающие вокруг костра, в котором полыхает наш собственный дом. Вот и вторая детская песенка, сплетаясь с дразнилкой, порождает новое качество совсем уже не детской страшилки: «Гори, гори ясно, чтобы не погасло».

Вот опрокидывается другая детская история: «Иду я на веревочке, вздыхаю на ходу, доска моя кончается, сейчас я упаду. Под ноги, под колеса, под тяжелый молоток…» Правда, далеко от сентиментального стихотворения Агнии Барто?
Кровоточащие лоскутья детских воспоминаний-образов и Смерть. Может быть, потом, когда отмучаешься, станет хорошо, тепло, спокойно. Кроме этого, сомнительного, на мой взгляд, утешения — бесстрашное достоинство, с которым в песнях Янки встречают смерть. В нем есть что-то человеческое и непритворное, звучащее, как слова из старой вещи ВЕЖЛИВОГО ОТКАЗА: «Жить, сутулясь, зимой, а весной умирать, но с прямою спиной». Я написала об этом 26 апреля 1990 года. Янка умерла весной… Как и все поэты, она тоже обещала вернуться. «Когда я вернусь» — читала я впервые опубликованные в стране строки Галича и ревела в метро. «Нас забудут, да не скоро, а когда забудут, я опять вернусь»,— заговаривал боль Башлачев,— Я все стараюсь забыть, чтобы вернулся, да не могу. «Я вернусь, чтоб постучать в ворота, протянуть руку за снегом зимою» — все так же немногого попросит по возвращении Янка у «добрых прохожих». А ведь она оставила нам полкоролевства — «камни с корон», «скользкий хвостик корабельной крысы, пятую лапку бродячей дворняжки». Не самые необходимые в жизни предметы, талисманы архаичного мира, коллекция несчастного ребенка…
М. ТИМАШЕВА


Обсуждение