Сэнди

Наваждение

При свете дня оно становилось едва ли не забавным, детской страшилкой, чернильной кляксой на листе трёхкопеечной школьной тетради, но днём он почти не жил, — день не любил, видя в нём только всё-ту же скуку — дешёвой бумаги, разграфлённой синей клеткой, — преддверие кошмара канцелярий, земных и небесных, невыполненное в сотый раз домашнее задание, насильственное обучение нелюбимому предмету, — оттого всего себя приберегал к вечеру, но тут-то оно и накатывало, сводя на нет все его благие намерения и вдохновенные порывы; наваждение.

В помощь тому успешно работало им замечаемое: мини-пропасти земляных карьеров, например, — они темнели вдоль обочин долго не заживающими ранами, на дне — болотистое месиво, — впрочем, он на улицу выходил редко, а окно его комнаты играло в гляделки с окнами дома напротив, и большая часть его времени истекала в этой самой комнате с сумрачными (цвета индиго) занавесками, и хламньм письменным столом, и многажды продавленной кушеткой под коллажем из выцветших фотографии и прочих печатных сувениров. Был тут, как ни странно, и телевизор: проводник наваждению, и даже цветной, и книги: проводники наваждению, тяжёлые ряды томов на грозящих крушением полках. И ещё горка, хранящая коллекцию разномастной посуды и коробочек с холостяцкой галантереей. Комната была узка и низка.

А сам он был ещё не стар, а, скорее, и вовсе молод. Последней пищей его наваждению стал знаменитый фильм, снятый любителем Брейгеля, точнее: тот эпизод в первой части, где посреди двора три дюжих молодца макают нашкодившего менестреля в рачительно припасённый чан с бурлящим кипятком.

Менестрель блеснул белками сожжённых глаз на сожжённом лице и хрипло пообещал вернуться. Вернулся он через час (экранного времени), но отношения к делу это уже не имеет.
Итак, секрет наваждения приоткрыт. Фильм кончался около одиннадцати, и предстояла долгая ночь блажных мук. Блажных и блаженных: чан напомнил ему колодец его дрём наяву; влага в том колодце была тёмно-синей, под стать занавескам, и сулила избавление от суеты пяти чувств. В каком-то смутном смысле этот колодец был — его дом. Видение колодца обостряло боль, причиняемую соприкосновением с предметами, и человек плакал; плакали глава, которые рука мечтала истребить, линь заснёт мозг.

Об этом напомнил менестрель.

Что лежало в истоке наваждения, он не знал; подозревал свой панический, с детства, страх перед слепотой — с детства был сильно близорук, — и боязнь резкого света и пёстрого людского круговорота, и потуги странной, нездешней памяти, прокладывающей себе путь наощупь. Но точно не знал ничего, да и бранил себя за гадания: драгоценные часы (а, бывало, и целые ночи) свободы от морока надо было успеть отдать другому, а в остальные — следить за рукой, за тем, чтобы иглы и бритвы оставалась надёжно запрятанными в недрах мерцающей щербатым стеклом горки, и изобретать для руки аргументы в пользу защиты.

Колодец сам по себе не был наваждением, но был всё же частью его, или, вернее, фоном: глаза в колодце оказались бы не нужны.

В числе аргументов, приводимых руке, было: то, как сделается беспомощен её хозяин, и без того одинокий и тихий среди говорливых и кучных собратьев, и то, как станут мучительны и сложны нелюбимые, но потребные для существования занятья, и невозможны — немногие любимые.

Но рука — жёлтая, костлявая, с синеватыми когтями (обезьянничала колодец) — насмешливым жестом отметала доводы — ей равно были в тягость все его занятия, и любимые, и нелюбимые, что до известной степени объясняет её поведение.

Он воображал, вызывал в нестерпимой живости унизительную — ибо физическую — и ужасную боль, которая пронижет — и бесполезно разбудит — мозг, скорчит в акробатической судороге тело, и резанёт по ошарашенные нервам, и — тускло, затухающе — сквозь кровь, слизь, слёзы — индиговые занавески, окно и жизнь за ними, и, после, — бесконечный слепой ад отчаяния.

Но, Господи!.. И боль, и ад отчего-то были угодны матовеющему за кадром колодцу; и к утру жарко ноющие, напряжённые главные яблоки сами чуть не просили об одолжении — никакого наркоза, непреодолимый соблазн!

Раньше спасало зеркало.

Он не то чтобы был исключительно хорош собой, но и не дурен; то есть даже весьма недурен, и лакомился втихомолку ребяческим нарциссизмом, и зеркалами в какой-то не столь уж давний год обвешал и заставил все незанятые места. И рука его была — бела и изящнопала; и изящным движением откидывала вольную прядь с белого лба. И зовущая гладь колодца едва брезжила в нежной неопределенности его предрассветных снов. Да и наваждение было тоже ещё совсем юным.

А лучше всего на его лице были как раз глаза — янтарно-карие с таинственной прозеленью, и он, беря в послушную пока руку одно из своих зеркалец, таял в мшистой глубине собственного взгляда. Речь не могло идти о том, чтобы лишить себя подобного наслаждения! И мир,- мир, полный чужих глаз, запечатлевших его отражения…

Тогда он ещё умел иногда спать по ночам.

Но сейчас — шёл другой год, и шла, сочилась по каплям жуткая бессонная ночь. Полно вам; да был ли мальчик? Единственное уцелевшее зеркало из его собрания показывало мутную, мучнистую физиономию Пьеро в отставке: набрякшие веки, тоскливая желтизна взамен янтаря, затвердевший в горькой складке рот. Этого лица нисколько будет не жаль.

Отвлечься, взять книгу… «Вон, гадостная слизь! Наружу хлынь!», — Билли, старик, такого я от тебя не ждал.

В колодце нет книжных полок. Нет никаких полок вообще — Алиса ошиблась: в темноте немудрено.

Но близился ранний апрельский рассвет, — мрак ночных штор просветлеет игрой прозрачно-голубоватых бликов, разноцветные пятна запляшут на пузатых боках фужеров за стеклом горки, — какое счастье: увидеть рассвет! И он ляжет наконец в постель. Наваждение отступит — он теперь спит без снов.

В колодце не нужны глава… Менестрель с закатившимися белками. Земляные ямы на морщинистом лике Глостера. Вы слышите шум моря? Нет, — это местность близ Дувра, болотистое месиво.

У него давно нет часов, он напутал — ещё глубокая ночь, ещё надолго. Темно. Электрический свет слишком резок. Он рад, что не видит очертаний предметов. Боится нечаянно чего-нибудь коснуться. Днём живут другие. Ночь принадлежит наваждению. Хлынуть наружу — через глаза.

На тихие воды его колодца никогда не снизольётся Свет, что не от человека и не от солнца.

Он трёт веки.

Он поднялся с кушетки, щёлкнул выключателем, и, жмурясь, прошёл мимо письменного стола, засыпанного старыми газетами и огрызками карандашей и яблок, к горке, запертой на щегольский ключик; щёлкнул ключиком, и достал красивую жестяную коробку из-под съеденных в начале века леденцов, прошёл обратно, и, полулёжа на кушетке, рассыпал перед собой — одно из его ночных дел — ворох сокровищ: ласкать пальцами и взглядом, — медную шишечку от бабушкиной кровати, большие запонки из красноватой в прожилках яшмы, шёлково шуршащую розу от девичьей шляпки, прелестно-непристойный брелок для ключей, восточный оберег — синее, белое, голубое стекло, слитое в глаз со зрачком, — и много ещё чудес в том же роде — и маленькую, деревянную, гладко выточенную,приятную на ощупь игольницу с полным набором иголок, больших и малых, — вещь, в любом хозяйстве необходимая позарез.

 

Визит к старой даме

Возможно, мне надлежит считать благом, а не проклятием, неотвратимость воплощения моих желаний, — исполняемых точно, но не в срок; или, может быть, как раз — в срок: когда схлынет горячий нетерпеливый восторг и вчера бесценному определится точная цена.

Вот, — что за выспренняя метафора! — мне на дом доставили очередную картонку с ценником. Мальчик, повзрослевший за три года, даже чуть постаревший — нет, разумеется, не внешне, — всё та же грация глазастого лемура, всё тот же открытый, прозрачный лоб, всё то же стилистически выдержанное многословье, которое некогда казалось мне признаком ума, — впрочем, ты ведь действительно неглуп, — и всё это теперь выглядит забавным анахронизмом, такт, как самиздатовский альманах или гибкая грампластинка в пыльном конверте.

В те месяцы, когда я любила тебя, я начала много курить; не лучший, но верный способ хоть ненадолго привести мысли в порядок, мне это давно не требуется, но гортань привыкла к постоянной терпкой, раздирающей горечи — я до сих пор курю слишком много, и ты жалостливо морщишься, потому что я тянусь к третьей за полчаса сигарете, и, думаю, сейчас прочтёшь лекцию — о, конечно, в твоём изложена тема не прозвучит избито.

Я встаю, чтобы сварить нам кофе, — глупо, но тех, кто кофе «заваривает», я попросту ненавижу, — по дороге меняя замолкшую кассету. Билли Холлидэй на Колтрейна, в твоём следящем за мной взгляде — тот блеск, за который я, по выражению одной нашей общей знакомой, «могла бы шагнуть с крыши»; та девушка была равнодушна к джазу, но обожала рок-н-ролл, я же люблю джаз, «кул» больше, чем «хот»; кассета с Билли занимает своё место на полке, кофе я подаю в разных, но чудесно сочетающихся одна с другой крошечных чашках: серебряная с вызолоченным нутром, и белая, из костяного фарфора, с рассыпчатым узором, напоминающим ситец, в семидесятые годы такие и называли «ситцевыми»; перед тобой я ставлю серебряную.

Стараюсь утопить твоё неподдельное воодушевление в деталях, заводя разговор об изменчивости лондонского климата, о Брайане Ино, о преимуществе вольтеровских кресел над подоконником на лестничной площадке, о символике числа «два» — от двух весёлых гусей до дуализма в учение Зороастра, о пёстрых фантазиях Унгаро и гнетущем «унисексе» Кельвина Клея, о многообразии сортов капусты и о шумихе вокруг гибели принцессы Ди.

Теперь я не очень уверена в том, что моя тогдашняя тяга к тебе стоила фатального полёта, хотя порыв был искренним, ночи без сна — долгими, подушка мокрой, а речь сбивчивой, совсем как сейчас твоя. В чём дело? Я стала старше, строже, скучней; вероятно, ты принимаешь это за изысканность; я избегаю солнечного света — это кажется тебе романтичным; на самом деле, у меня просто болят глаза. В намечающихся морщинах возле моего рта — слава Богу, пока только намёках на морщины! — ты видишь «выразительность», «опыт», или что-нибудь ещё в этом роде. Опыт отнюдь не делает лицо интересней, но ты — лишь мальчик, откуда тебе это знать? Складки же у рта быстро образуются у тех, кто выкуривает, как я, полторы пачки за сутки.

Мальчик мой… Я любуюсь тобой (любуюсь собственной нежностью), когда ты, нервничая, вертишь в тонких пальцах пустую чашку, — от добавки ты поначалу отказался: бережёшь здоровье, но не удержался, и я снова налила тебе кофе, теперь и он видит — надо на что-то решиться, — вскочив, суетливо зачем-то роешься в книжном шкафу, где мирно соседствуют Кортасар и Токарева, предназначенная в подарок сестре. Спорное ударение в фамилии аргентинца является предметом нашей беседы последующих десяти мнут. О Токаревой ты не спрашиваешь, а жаль, — я бы похвасталась, что порой не без удовольствия смотрю серию-другую «Санта-Барбары»; таким образом, сколько-нибудь времени неминуемо заняло бы обсуждение феномена массовой культуры, запускающей ядовитые щупальца в умы, даже подобные моему, но ты вместо того вдруг лепечешь что-то о цвете моих волос и глаз, странно, за три года цвет волос у меня ничуть не изменился, ни одного седого волоса, и я не трачусь на красящие шампуни, о глазах нечего и говорить, а вот с твоими явно что-то случилось, с чего бы это? Мы целуемся, и я с трудом вспоминаю твой запах, ведь у каждого — единственный, присущий только ему запах, и способность его ощущать — основа всякой земной любви, до гроба или на час, но я куда лучше слышу собственный, горьковато- сладкий запах спокойной скуки и вялого желания, — ты не уличишь меня, ты отрывисто брызжешь сентиментальной слюной, — иносказание, ню я охотно бы всё-таки вытерла губы.

Вопреки литературным канонам, я иду с тобой в постель, — в первый раз, моя любовь 19ХХ года; не скажу, что это обстоятельство оставляет меня равнодушной; предупреждаю: «Не жди от меня, чтобы непременно…», — не договариваю, щадя твою стыдливость, ты не терпишь чётких формулировок из женских уст, — о, последний рыцарь, сонм страхов и упрёков в твоём сердце, но прекрасная дама спасёт тебя на эту ночь, ибо что ей ещё остаётся? Напротив дивана, конечно, висит зеркало, — зеркало множит скуку заученных телодвижений; вниз-вверх, вниз-вверх, лепет, вскрики, я хочу спать. Я чувствую себя виноватой, — но едва ли перед тобой, — я взываю к памяти, в надежде окрасить ей блеклость некстати сбывшейся мечты, — а ведь и тогда, понимаю вдруг, могло бы быть очень просто… но я тогда не смела поднять глаз — мокрая подушка, страстный плач саксофона, — и вроде бы просыпаюсь, вроде бы что-то во мне сдвинулось с мёртвой точки, вот оно, вот, сейчас, милый, дама твоя ещё не стара — и… всё, не вышло, я хочу спать. А ты, обессиленный, валишься мне на грудь, и, кажется, счастлив.

Ещё раз, ещё одна унылая пытка — зимняя ночь длинна. Сколько радости, сколько маленьких радостей, тонущих в одной, огромной, как мир, мне могло бы дать тихое ревнивое изучение географии родимых пятен, гладких дельт в излучинах голубеющих прожилок, пушистого темнотравья ресниц, эльфийской, эллинской лёгкости голени… тщетно, образы, не освящённые минутой, тривиальны и мертвы; мне всё это больше не нужно.

После того, как, поболтав за утренним чаем о детективном романе и александрийском стихе, о близорукости Ренуара и компьютерах, о вырождении сценического искусства и болезнях «маргариновых детей», я чуть ли не силой выталкиваю тебя за дверь, обещая звонить, заходить, слать весточки голубиной почтой, объездить с тобой на джипе Латинскую Америку, как только ты получишь премию за третий квартал — да чего я только не готова пообещать! — я думаю, что и впрямь старею… Но это неправда, у меня просто слегка притупилось обоняние от сигаретного дыма, это бывает, это так понятно…

Возможно, мы действительно поедем с тобой за тридевять земель, на джипе, куплетом на квартальную или Нобелевскую премию,- почему бы и нет? Возможно, и твои мечты начнут сбываться… кто поручится, что моё проклятие не заразно?

 

Письмо кузине

Мари, ностальгия иной раз является нам в странном обличи, представляя всё больное и отвратительное подёрнутым дымкой светлой тоски. Так вот, вчера, созерцая в оконную щель моей мансарды закат, — то есть, в час, неизменно располагающий к воспоминаниям, — я вспомнил о нашем Чудище, о бедном Львёнке.

Я, милая Мари, ничтожнейшее существо — для того, чтобы выжить, мне нужно каждый раз устраивать костюмированный бал; оттого-то меня удручает кровавая развязка этой давнишней семейной драмы, — не столь даже само событие, — признайтесь, все мы много лет ждали чего-то в этом роде, — сколь очевидная легковесность замысла и легкомысленность исполнения. Можно ли было так варварски распорядиться великолепным материалом? Вы, на счастье, лишены предрассудков сентиментального порядка и не обвините меня в оскорблении памяти Вашего покойного брата (согласно метрике, Чудище числилось Вашим братом), но я рискую навлечь на себя куда более веский упрёк. Нет, Мари, я не кощунствую, и, хотя Вы наверняка скажете, что к эстетике Творца не следует подходить с канонам, строгими для творцов земных, мне всё же кажется, что разница не так уж и велика.

Итак, с начала: я ясно помню день, когда впервые увидел его — уже недельного, уже обречённого на жизнь, — замешательство участников домашней сцены, попытки ритуального умиления; помню невыразительное, сморщенное, как у всех младенцев, личико, обрамлённое кружевной пеной, — личико младенца-Чудища, малютки-монстра. Какой-нибудь терзатель небес усмотрел бы в его необычности знамение некоего эволюционного прогресса, но наши с Вами родители, милая Мари, были людьми добропорядочными и добрыми христианами, да и сколько лет утекло с того дня… нежное, майское золото Ваших одуванчиковых волос давно превратилось в белёсый июльский пух… а тогда мы были — дети: девочка и мальчик; то же, что неделю назад появилось на свет, не было ни тем, ни другим, вернее — тем и другим вместе, нет, вернее… но человеческий язык мало пригоден для передачи не человечьего по сути.

Оно, — она? — пусть будет «ребёнок», и, стало быть, «он» — рос, пугая родню непонятным: непомерно продолговатым и выпуклым лбом с угольной под ним мутью зрачков, кривыми и толстыми конечностями, покрытыми, как и всё тело, рыжеватой трогательной шёрсткой, манерой говорить, полоща перед употреблением слово в таинственном густом растворе из удивления, страха и невнятного высокомерия, — всем этим, пожалуй, меньше, чем доступным пониманию — Львёнок наш видимо умственным развитием опережал сверстников, обстоятельство, ставшее бы при прочих равных предметом гордости; рифмы и логарифмы глотал он жадно и легко, с юной горячей пытливостью, которой, увы, не нашёл бы применения ни в одной из забав, составляющих ценность ребячьей жизни — отличие, но отнюдь не сверхъестественное, — и во всём, что относилось к житейскому, поведение его не выбивалось за рамки нормы, — а было бы, между тем, куда спокойнее, если б несчастное Чудище бессильно мычало над незатейливой игрушкой, и тыкалось шерстяной мордой в чашку, разбрызгивая варево по столу, и оставляло бы за собой щедрые кучи густой вонючей слизи по всему дому.

Когда ему исполнилось десять, мы с Вам! уже успели превратиться во взрослых юношу и девушку, и строгие Вани поцелуи, Марья Андреевна, — о, как меня всегда восхищала раскатистость аллитераций Вашего твёрдого имени! — жалуемые влюблённому кузену в решётчатой тени беседки или в укромном уголку парка, не раз бывали подсмотрены ужасным дитятей; нет, оно не требовало ни полтинников, ни красок, и драть его за уши мы не пытались, — да и вообще никто из нашей семьи не притрагивался к нему без крайней надобности, — но розовый лепет обрывал на полуслове его взгляд, льющий холодное недоумение; как это было странно, как непохоже на обычное детское любопытство, шкодливое и сочувственное! Дети угадывают в брачных танцах старших будущих себя, но для ребёнка Вашей матери, моей тётки, мы служили чем-то вроде занятного двигающегося пособия, иллюстрирующего учебник ботаники либо физики.

Помню, Машенька, как раньше ещё, во времена Вашего очаровательного отрочества, — головка Грёза, полная грёз! — посасывая в летний полдень мятную конфетку, Вы дремали над мифами греков, — час пялец миновал, час французского не наступил; и заслужили укор ощетинившейся спицам! гувернантки, хохотнув поверх книги: «Бедняжка Минотавр!» Клубок выпал из рук старушки и покатился к моим ногам, но я и тогда, Мари, был художником, а не героем, никак не героем.

К тому же, рыжий зверёк, мучая остальных мнящимся им презрением (с ним часто путают безразличие), ко мне явно склонялся своей тёмной душой, видя, быть может, — он ведь был так умён, — сходство нелюди от природы с нелюдью по призванию: и мне уже был не чужд этот равнодушный, ловящий, изучающий взгляд… но, возможно, я льщу себе.

Но и к Вам ведь, жестокая сестра, к Вашему изящному свету, он льнул порой, особенно в упомянутый утренней час, проводимый Вами обыкновенно за выпиванием, — и Вы не противились: кто ещё умел так искусно подобрать цвета, кто лучше бедного Чудища разбирался в излюбленной Вами голубовато-блёклой гамме?

Я ревновал; нелепо, как подросток, — я и был подростком… неистребимая, проклятая ностальгия — круглый деревянный обвод далёких пейзажей и пасторалей! Один из Ваших миниатюрных гобеленов висит сейчас над кушеткой, заменяя памяти портрет — ни одной фотографии не осталось у меня, Мари, ни одного наброска!..

К удаче Львёнка, ровесников ему не имелось ни в нашем огромном шумном семействе, ни по соседству — судьба избавила его от страданий, выпадающих на долю всех странных детей — мы были старше, он, в свою очередь, был много старше близнецов, плодов Вашего раннего замужества, да Вы никогда и не позволили бы им дразнить несчастного дядюшку, — а взрослые быль — кто достаточно воспитан, кто достаточно добр, кто достаточно осторожен для того, чтобы не отваживаться на насмешки. Ничто не нарушало его загадочного бытия, отдалённого от нас на тысячи световых миль; он спокойно копошился в паутине своих мыслей и плёл свои бесконечные макраме из безупречных созвучии, и хрупких на вид деталек сложного, заграничной работы, конструктора, и чётких штрихов на мелованной бумаге ладно отточенного карандаша. Нечто даже вроде зависти вздымается во мне, когда я пишу эти строки, я вновь кощунствую и грешу: кто из рождённых более счастливо может похвалиться такой свободой, такой защищённостью от ежедневной человеческой пачкотни, навязываемой уже самой оболочкой?!

Чудище, дитя-оборотень, лохматый мой двоюродный Львёнок… Но в патетически законченном абзаце я несколько ошибся, вернее, ошибся важно: не всё различало умника-уродца с человеком, к сожалению, нет — бояться и плакать он не умел, но умел радоваться — чепухе: цветку или вольной борьбе месячных котят на ласковой мураве, — и страшноватая его мордочка морщилась трогательно и сменно; и это его свойство куда больше общего стола и крова разрушало стену между нами и ним, и оно же, пусть косвенно, стало причиной его гибели.

В его пятнадцатый день рождения я подарил ему воздушного змея. Именно я, кузина; рискуя навредить себе, я напоминаю Вам эту подробность. Змей, сделанный из настоящей китайской бумаги, ярко и тонко разрисованный, не мог не понравиться Львёнку, любившему всё красивое. Так и было: он дотронулся до подарка своими поросшими пухом чуткими пальцами и расцвёл в светлой, ярче самой игрушки, улыбке, и такой детский этот, такой понятный восторг вызвал в сердцах свидетелей что-то наконец похожее на любовь, и стол, накрытый на лужайке перед домом для праздничного обеда, всем вдруг показался не столь уж и неуместный: во главу его теперь должен был сесть просто счастливый ребёнок.

Но он не сел за стол… я сказал в начале, что на протяжении всей его недолгой жизни нас не покидало предчувствие беды, — может, то была всего линь тревога, которой всегда окрашивается для нас существование рядом чего-то хрупкого, предназначенного как бы вовсе для другой жизни, — и мы не ошиблись; я сказал ещё, что то, как Создатель обошёлся с этой своей невероятной тварью, вызывает во мне протест — и был неправ; вернее, пережив и обдумав по ходу воспоминания всё заново, я считаю теперь, что прав был не во всём: как раз с точки зрения эстетики придраться не к чему — нам показала прекрасное зрелище. В чём же, грешный, продолжаю упираться и кощунствовать? Творец, увы, пленился прелестью предначертанной им сцены, лишив нас продолжения. Вы возразите, что для Него нет разницы между секундой и столетием. Ваша дочь, если прочтёт моё письмо, заметит — но надеюсь, что этого не случится, я не выношу чересчур умных женщин, к тому же бедная профессорша не унаследовала ни грана Вашего неувядающего обаяния, — что пролонгированностъ во времени лишает любой сюжет всякого аромата, — и тем неприятнее мне станет сия юная особа (как, и ей уже перевалило за сорок?), что я вынужден с ней буду согласиться.

Но ведь речь не о том: разве не интереснее было бы позволить Чудищу стать ив статиста демиургом, дать его курьёзной одарённости сотворить новую, собственную реальность, которая, без сомнения, резко отличалась бы от всего, что мы знаем? О, Господня жестокая ревность…

А было всё так: руки Львёнка дрожали, когда он разматывал блестящую толстую бечёвку, и глаза горели, когда змеи взмыл в воздух во всём своём великолепии, щерясь белоснежной пастью; и тут пришёл в действие закулисный механизм , и подул ветер, и чуть не отнял у малыша его сокровище, и он, конечно же, побежал вслед за летуном, уносящимся всё дальше и дальше, всё выше и выше, и бег развеял его косматую гриву, и, миновав сад, и калитку, и жёлтую, узкую, песчаную дорогу, идущую вдоль вереницы заборов, наше дитя и змеи достиг™ луга, праздничного в разгаре лета, и неправдоподобно голубого неба над лугом, и все мы, взволнованной толпой, бежали за виновником торжества — Чудище так потешно переваливалось на коротеньких лапках! — не теряя из виду, но и не в силах догнать: они — оба — родное наше Чудище и бумажное, — летели, схоже не касаясь земли, в ореоле последних, отчаянных лучей заходящего солнца!..

Мы с Вами, Мари, лучше других знали, что луг кончается обрывом: крутой, отвесный берег, каменистое дно пересохшего озерца… Да, он, во вдохновенном своём полёте, не заметил обрыва, или не смог остановиться, иле не захотел, и змей, чей невидимый поводок всё ещё был крепко зажат в его кулаке, начал стремительный спуск за линию импровизированного природой горизонта, вычерченную зигзагом.

Среди нас не было альпинистов, и вообще не было спортсменов, и только через четверть часа, пройдя окольным путём, мы нашли его тело — помочь тут уже было ничем нельзя, даже если б не было этих пятнадцати минут. Нас встретили три улыбки: улыбка зияющей алой раны на его виске, и улыбка его почти беззубого рта, из угла которого тянулась лента успевшей запечься крови, и улыбка змея, почётной наградой лежавшего у него на груди.

Так это было, Мари; Мари, мне кажется, я до сих пор люблю Вас.


Обсуждение